Г.Н.Владимов ВЕРНЫЙ РУСЛАН История караульной собаки Что вы сделали, господа! М.Горький, "Варвары" 1 Всю ночь выло, качало со скрежетом фонари, звякало наружной щеколдой, а к утру улеглось, успокоилось -- и пришел хозяин. Он сидел на табурете, обхватив колено красной набрякшей рукой, и курил -- ждал, когда Руслан доест похлебку. Свой автомат хозяин принес с собою и повесил на крюк в углу кабины -- это значило, что предстоит служба, которой давно уже не было, а поэтому есть надлежало не торопясь, но и не мешкая. А нынче ему досталась большая сахарная кость, так много обещавшая, что хотелось немедленно унести ее в угол и затолкать в подстилку, чтобы уж потом разгрызть как следует -- в темноте и в одиночестве. Но при хозяине он стеснялся тащить из кормушки, только содрал все мясо на всякий случай -- опыт говорил, что по возвращении может этой косточки и не оказаться. Бережно ее передвигая носом, он вылакал навар и принялся сглатывать комья теплого варева, роняя их и подхватывая, -- как вдруг хозяин пошевелился и спросил нетерпеливо: -- Готов? И, уже вставая, кинул окурок на пол. Окурок попал в кормушку и зашипел. Такого ни разу не случалось, но Руслан не подал виду, чтоб это его удивило или обидело, а поднял взгляд к хозяину и качнул тяжелым хвостом -- в знак благодарности за кормежку и что он готов ее отслужить тотчас. На косточку он взглянуть себе не позволил, только наспех полакал из пойлушки. И был совсем готов. -- Пошли тогда. Хозяин предложил ему ошейник. Руслан с охотой в него потянулся и задвигал ушами, отзываясь на прикосновения хозяевых рук, застегивающих пряжку, проверяющих -не туго ли, вдевающих карабинчик в кольцо. Сколько-то поводка хозяин намотал на руку, а самый конец крепился у него к поясу, -- так все часы службы они бывали связаны и не теряли друг друга, -- свободной рукою подбросил автомат и поймал за ремень, закинул за спину вспотевшим стволом книзу. И Руслан привычно занял свое место -- у левой его ноги. Они прошли сумрачным коридором, куда выходили двери всех кабин, забранные толстой сеткой, -- сквозь прутья влажно блестели косящие глаза, не кормленные собаки скулили, бодали сетку крутыми лбами, а в дальнем конце кто-то лаял навзрыд от злой, жгучей зависти, -- и Руслан чувствовал гордость, что его нынче первым выводят на службу. Но едва открылась наружная дверь, как белый, слепяще яркий свет хлынул ему в глаза, и он, зажмурясь, отпрянул с рычанием. -- Нно! -- сказал хозяин и рванул поводок. -- Засиделся, падло. Чо пятисси, снега не видал? Вон что выло, оказывается. И вон как улеглось -- толстым пушистым покровом по безлюдному плацу, по крышам казармы, складов и гаража, шапками на фонарях, на скамейках вокруг окурочного ящика. Сколько же раз это выпадало на его веку, а всегда в диковинку. Он знал, что у хозяев это зовется "снег", но не согласился бы, пожалуй, чтоб это вообще как-нибудь называлось. Для Руслана оно было просто -- белое. И от него все теряло названия, все менялось, привычное глазу и нюху, мир опустел и заглох, все следы спрятались. Лишь четкая виднелась цепочка от кухни к порогу -- это хозяевы сапоги. В следующий миг белое кинулось ему в ноздри и всего объяло волнением; он окунул в него морду по брови и пропахал борозду, забил им всю пасть; отфыркавшись, даже пролаял ему что-то нелепо-радостное, приблизительно означавшее: "Врешь, я тебя знаю!" Хозяин его не придерживал, распустил поводок на всю длину, и Руслан то отставал, то вперед забегал -- уже белобородый, с белыми ресницами и бровями -- и не мог успокоиться, надышаться, нанюхаться. Оттого-то он и допустил маленькую оплошность -- не взглянул, куда следует, когда тебя выводят на службу. Но что-то, однако, насторожило его, он вздел высоко уши и замер. Явилась неясная тревога. Справа были ошкуренные столбы и проволока с колючками, а дальше -- пустынное поле и темная иззубренная стена лесов, и слева такие же столбы и проволока, и такого же поля кусок, но с разбросанными по нему бараками -- низкими, как погреба, из бревен, почерневших от старости. И как всегда, они на него глядели заиндевевшими, пустыми, как бельма, окошками. Все стояло на месте, никуда не сдвинулось. Но необычайная, неслыханная тишина опустилась на мир, шаги хозяина вязли в ней, точно он ступал по войлочной подстилке. И странно: никто в тех окошках не продышал зрачка -полюбопытствовать, что на свете делается (ведь люди в этом отношении нисколько не отличаются от собак!), -- и сами бараки выглядели странно плоскими, как будто намалеванными на белом, и ни звука не издавали. Как будто все сразу, кто жил в них, шумел и вонял, вымерли в одну ночь. Но -- если вымерли, то ведь он бы это почувствовал! Не он, так другие собаки, -- кому-то же это непременно приснилось бы, и он бы всех разбудил воем. "Их там нет, -подумал Руслан. -- И куда ж они делись?" Но тут же он устыдился своей недогадливости. Не вымерли они, а -убежали! Он весь затрепетал от волнения, задышал шумно и жарко; ему захотелось натянуть повод и потащить хозяина, как это бывало в редкие, необыкновенные дни, когда они пробегали иной раз по нескольку верст и все-таки догоняли -- ни разу не было, чтоб не догнали! -- и начиналась настоящая Служба, лучшее, что пришлось Руслану изведать. Однако ж не все укладывалось -- даже и в редкое, необыкновенное. Он знал слово "побег", различал даже "побег одиночный" и "групповой", но в такие дни всегда бывало много шума, нервозной суеты, хозяева с чего-то орали друг на друга, да и собакам доставалось ни за что, и они -- в ошеломлении, в беспамятстве -- затевали свою грызню, утихавшую лишь с началом погони. Такой тишины он не слышал ни разу, и это наводило на самые ужасные подозрения. Похоже, ударились в побег все обитатели бараков, а хозяева -- за ними, и так поспешно, что даже не успели прихватить собак, а без них какая же может быть погоня! И теперь лишь они вдвоем, хозяин и Руслан, должны всех найти и пригнать на место -- все смрадное, ревущее, обезумевшее стадо. Он почувствовал томление и страх, от которого захолодело в брюхе, и забежал поглядеть на лицо хозяина. Но и с хозяином что-то неладное сделалось: так непривычно он сутулился, хмуро поглядывая по сторонам, а руку, продетую сквозь автоматный ремень, держал не на ремне, как всегда, а сунул зябко в карман шинели. Руслан подумал даже, что и у него там, в животе, захолодело, и ничего удивительного, когда им сегодня такое предстоит! Он приник к шинели хозяина, потерся об нее плечом -- это значило, что он все понимает и на все готов, пусть даже и умереть. Руслану еще не приходилось умирать, но он видел, как это делают и люди, и собаки. Страшней ничего не бывает, но если вместе с хозяином -- это другое дело, это он выдержит. Только хозяин не заметил его прикосновения, не ободрил ответно, как всегда делал, кладя руку на лоб, и вот это уже было скверно. Внезапно он увидел такое, что шерсть на загривке сама собою вздыбилась, а в горле заклокотало рычание. Он не отличался хорошим зрением, -- и знал за собою этот порок, честно его искупая старательностью и чутьем, -- главные ворота лагеря бросились ему в глаза, когда они с хозяином уже вошли через калитку в предзонник. И так странен был вид этих ворот, что и представить себе невозможно. Они стояли -- открытые настежь, поскрипывая от ветра в длинных оржавленных петлях, и никто к ним не бежал с криками и стрельбою, спеша затворить немедленно. Мало этого, и вторые ворота, с другой стороны предзонника, никогда не открывавшиеся с первыми одновременно, и они были настежь; белая дорога вытекала из лагеря, не разгороженная, не расчерченная в решетку, и убегала к темному горизонту, в леса. А с вышкой что сделалось! Ее не узнать было, она совсем ослепла -- один прожектор валялся внизу, заметенный снегом, а другой, оскалясь разбитым стеклом, повис на проводе. Исчезли с нее куда-то и белый тулуп, и ушанка, и черный ребристый ствол, всегда повернутый вниз. Линялый кумач над воротами еще остался, но кем-то изодранный в лохмотья, безобразно свисавшие, треплемые ветром. А с этим красным полотнищем, с его белыми таинственными начертаниями у Руслана свои были отношения: слишком запечатлелось в его душе, как черными вечерами после работы, в любую погоду -- в стужу, в метель, в ливень -- останавливалась перед ним колонна лагерников, с хозяевами и собаками по бокам, и оба прожектора, вспыхнув, сходились на нем своими дымными лучами; оно все загоралось -- во весь проем ворот, -- и невольно лагерники вскидывали головы и, ежась, впивались глазами в эти слепяще-белые начертания. Всей затаенной мудрости их не дано было постичь Руслану, но и ему тоже они щипали глаза до слез, и на него тоже вдруг нападали трепет, сладостная печаль и восторг невозможный, от которого внутри обморочно замирало. Эти утраты и разрушения ошеломили Руслана, он растерялся перед наглостью беглецов. Как они были уверены, что уж теперь-то их не догонят! И как все заранее знали -что выпадет снег и заметет все следы и как трудно собаке работать на холоде. Но самое скверное, что они особенно и не таились: ведь отлично же он помнил, как все последние непонятные дни, когда собаки изнывали без службы и приходил только хозяин Руслана, и то -- без автомата, покормить их и дать немножко размяться в прогулочном дворике, -- как все это время вели себя лагерники. В высшей степени странно: расхаживали по всей жилой зоне табунами, визжали гармошкой, горланили песни, а то .еще и собак принимались передразнивать -- так непохоже и безо всякого смысла. И как же хозяин ничего этого не замечал, когда буквально все собаки чувствовали неладное и от злой тоски грызли свои подстилки! Руслан не винил хозяина, не упрекал его. Он уже был немолод и знал -- хозяева иногда ошибаются. Но им это можно. Это нельзя собакам и лагерникам, которые всегда отвечают за свои ошибки, а часто и за ошибки хозяев. И раз уж так выпало, эту ошибку -- он знал -- ему придется разделить с хозяином и помочь исправить ее, чего бы это ни стоило. И, думая о том, как ловко беглецы обвели хозяина, он просто растравлял себя для дела, растил в себе злобу, пока не озлился по-настоящему. Злоба его была желтого цвета. В желтое окрасились небо и снег, желтыми сделались лица беглецов, в ужасе оборачивающихся на бегу, желтыми бликами замелькали подошвы. Увидя все это вживе, он не выдержал, рванулся с яростным лаем, натягивая широкий сыромятный повод, и выволок хозяина за собою в ворота. -- Ты что, ты что, падло! -- Хозяин едва удержался на ногах. Он подтащил Руслана к себе. И, чтоб успокоить, проделал свой обычный номер: привздернул его за ошейник, так что передние лапы повисли в воздухе. Руслан не рычал уже, а хрипел. -- Куды рвесси, в рай не успеешь? Ага, там таких только не хватает. Затем отпустил, отстегнул карабинчик, а поводок смотал и сунул в карман шинели. -- Вот теперь иди. Вперед иди, не ошибесси. Рукою он показывал в поле, вдоль белой дороги, и это одно могло значить: "Ищи, Руслан!" Такие вещи Руслан понимал без команды. Только вот никакого следа он не чуял, намека даже на след. Он взглянул на хозяина быстро и тревожно, близкий к отчаянию, и, опустив голову, сделал положенный круг. Пахло иссохшими травами, прелью, мышами, золой, а людьми -- не пахло. Не останавливаясь, он сделал второй круг -- пошире. И опять ничего. Так давно они здесь прошли, что глупо и пытаться вынюхать что-нибудь толковое. А соврать, куда-нибудь наобум повести, а потом разыграть истерику, что сам же хозяин что-то напутал, а от него требует, -- этих штук он не позволял себе. И ничего не мог напутать хозяин, они ушли в ворота, это яснее ясного, вот и танцуй от ворот. Скоро он лишился сил, почувствовал себя как выпотрошенным и плюхнулся в снег задом. Вывалив набок дымящийся язык, виновато помаргивая, прядая ушами, он честно признался в своем бессилии. Хозяин смотрел на него и недобро кривил губы. Ни малого сочувствия Руслан не нашел в его глазах -- в двух таких восхитительных плошках, налитых мутной голубизною, -- а только холод и усмешку. И захотелось распластаться, подползти на брюхе, хоть он и знал всю бесполезность мольбы и жалоб. Все, чего хотели эти любимейшие в мире плошки, всегда делалось, сколько ни скули и хоть сапоги ему вылизывай, смазанные вонючим едким гуталином. Руслан когда-то и пробовал это делать, но однажды увидел, как это делал человек -- и человеку это не помогло. -- Может, подалее? -- спросил хозяин. -- Или тут хочешь, к дому поближе? -- Он оглянулся на ворота и медленно потянул автомат с плеча. -- Один хрен, можно и тут... Руслана забила дрожь, и неожиданною зевотой стало разламывать челюсти, но он себя пересилил и встал. Иначе и не мог он. Все самое страшное зверь принимает стоя. А он уже понял, что оно пришло к нему в этот белый день, уже минуту назад случилось -- и дальнейшего не избежать, и даже винить тут некого. Кто виноват, что вот и он перестал понимать, что к чему? Он знал хорошо, что за это бывает, когда собака перестает понимать, что к чему. Тут не спасают никакие прежние заслуги. Впервые на его памяти это случилось с Рексом, весьма опытным и ревностным псом, любимцем хозяев, которому Руслан по молодости сильно завидовал. День Рексова падения был самый обычный, ни у кого из собак не возникло предчувствия: как обычно, приняли тогда колонну от лагерной вахты и, как обычно, всех пересчитали, и были сказаны обычные слова. И вот здесь, едва от ворот отошли, один лагерник вдруг закричал дико, точно его укусили, и кинулся наутек. Безумец, куда бы он делся в открытом поле, да на виду всех! Он никуда и не делся, еще его вскрик не умолк, как автоматы загрохотали в три, в четыре ствола, а с вышки еще добавил пулеметчик. Да, на такие вот глупости, как ни странно, способны иной раз двуногие! Но своей глупостью он сильно подвел Рекса, который шел рядом и должен был держаться начеку и все предчувствовать заранее, а если уж прозевал, допустил оплошность, то кинуться следом и повалить немедленно. Вместо этого Рекс, увлекшись зрелищем, сел с высунутым языком и допустил, чтобы еще двое нарушили строй и кричали на хозяев, размахивая руками. Конечно, их тут же загнали на место прикладами, помогли и собаки, но Рекс-то даже в этом не участвовал! Он совсем перестал понимать, что к чему. Он кинулся к тому человеку, в поле, -который уже и не хрипел! -- и впился в его правую руку. Это было так глупо, что сам он даже не рычал при этом, а скулил прежалким образом. Хозяин Рекса оттащил его и при всех поддал ему хорошенько сапогом под брюхо. В этот день Рексу еще доверили конвоировать, но все собаки поняли -- случилось непоправимое, и Рекс это понял лучше всех. Весь вечер после службы он переживал свой позор. Он лежал, как больной, носом в угол кабины, и не притронулся к еде, а ночью то и дело принимался выть, так что все собаки с ума сходили от страшных предчувствий и не могли глаз сомкнуть. Наутро хозяин Рекса пришел за ним, и как ни скулил Рекс, сколько ни лизал ему сапоги, ничто не помогло. Его повели за проволоку, в поле, все слышали короткую очередь, и Рекс не вернулся. Не то чтобы он сразу исчез навсегда -- еще несколько дней его присутствие чувствовалось в зоне, и неподалеку от дороги собаки видели его вздувшийся бок, по которому расхаживали вороны, и вспоминали ужасную ошибку Рекса. Потом и следа не осталось. Рексову кабину помыли с мылом, сменили кормушку и подстилку, повесили другую табличку на дверь, и там поселился новичок Амур, у которого все было впереди. Рано или поздно, так случалось со всеми. Одни теряли чутье или слепли от старости, другие слишком привыкали к своим подконвойным и начинали им делать кое-какие поблажки, третьих -- от долгой службы -- постигало страшное помрачение ума, заставлявшее их рычать и кидаться на собственного хозяина. А конец был один -- все уходили дорогою Рекса, за проволоку. Лишь одно помнилось исключение, когда собака умерла в своей же кабине. Когда Бурану в схватке с двумя беглецами перебили спину железной трубой, хозяева принесли его из леса на шинели, гладили его и трепали за ухо, говорили: "Буран хороший, Буран молодец, задержал, задержал!", не знали, чем только его накормить. А к вечеру чем-то таким накормили, что он тут же издох в корчах. Так уж повелось, что Служба для собаки всегда кончалась смертью от руки хозяина, и восемь лет, прожитых в зоне лагеря, Руслана не покидало ощущение, что это и ему когда-нибудь предстоит. Оно страшило его, навеивало кошмарные сны, от которых он просыпался с жуткими завываниями, но понемногу он с этим ощущением свыкся, понял, что избежать ничего нельзя, но отдалить -- можно, только нужно стараться, стараться изо всех сил. И предстоявшее стало ему казаться естественным завершением Службы, таким же, как она сама, честным, правильным и почетным. Ведь ни одна собака все-таки не пожелала бы себе другого конца -- чтобы ее, к примеру, выгнали за ворота и предоставили ей побираться, вместе с шелудивыми дворнягами, откуда-то прибегавшими к мусорному отвалу подхарчиться гнильем с кухни. Не пожелал бы этого и Руслан. Поэтому не ползал он, не скулил о пощаде, не пытался убежать. Если б увидел хозяин его глаза -- желтые, подолгу не мигающие, с четкими, как вороненые дула, провалами зрачков, -- то не прочел бы в них ни злобы, ни мольбы, а лишь покорное ожидание. Но хозяин смотрел куда-то поверх его темени и ствол автомата отводил к небу. Что-то -позади Руслана -- мешало ему стрелять. Руслан оглянулся и разглядел -- что. Он это и раньше различил краем глаза, слышал вполуха тарахтенье и лязг, но заставил себя не обращать внимания, весь занятый поиском следа. По белой дороге к лагерю двигался трактор. Он полз медленно, как будто сто лет уже как сжился с этим снежным полем и с этим белесым сводом небес, и без него невозможно было их себе представить. Поводя ощеренным глазастым рылом, весь в копоти и струящемся воздухе, он тащил сани-волокушу; на них, покачиваясь, сползая с дороги, плыло что-то, еще огромней его, малиново-красное; когда приблизилось оно, стало видно, что это товарный вагон без колес, прикрученный ржавыми тросами. Руслан заворчал и ушел с дороги. Тракторы были ему не внове -- они вывозили бревна с лесоповала, и ничего хорошего он из знакомства с ними не вынес. От черного выхлопа у него надолго пропадало чутье, и он делался самым беспомощным существом на свете. И к тому же на них работали "вольняшки", народ ему чужой и очень странный: они всюду расхаживали без конвоя и к хозяевам относились без должного почтения. Но, впрочем, дорогу в рабочую зону они находили сами; колонна еще только втягивалась в лес, а они уже там вовсю тарахтели. В общем, неприятный народ. Трактор подполз и остановился, но не затих, что-то в нем возмущенно подвывало, и сквозь этот шум водитель прогаркал хозяину свое приветствие. Руслана оно поразило до крайности. Так, сколько помнилось ему, не обращался к хозяину ни один двуногий: -- Здорово, вологодский! Возмущал уже самый вид водителя -- этакая лоснящаяся багровая харя, с губастой огнедышащей пастью, с ухмылкою до ушей. Из-под шапки, которую он не снял перед хозяином, слетал на лоб слипшийся белобрысый чуб, вещь для лагерника немыслимая, как и обращение к хозяину сразу с несколькими вопросами: -- Ты не меня ли ждешь? Чо, не слышишь, чо говорю? Бытовку вон те припер, куда ее, дуру, ставить прикажешь? Или ты чо -- не за начальника? Пропуска проверяешь? Так я не захватил. Потом еще, гляди, не выпустишь, а? И он возмутительно, противно заржал, навалясь на открытую дверцу, поставив ногу в валенке на гусеницу. Хозяин на его ржанье и на вопросы не отвечал. И Руслан знал, что и не ответит. Эта привычка хозяев не переставала восхищать Руслана: на вопрос лагерника они отвечали очень не сразу или совсем не отвечали, а только смотрели на него -- холодно, светло и насмешливо. И не проходило много времени, прежде чем любитель спрашивать опускал глаза и втягивал голову в плечи, а у иного даже лицо покрывалось испариной. А ведь ничего плохого хозяева ему не причиняли, одно их молчание и взгляд производили такое же действие, как поднесенный к носу кулак или клацанье затвора. Поначалу Руслану казалось, что с этим своим волшебным умением хозяева так и родились на свет, но позднее он заметил, что друг другу они отвечали охотно, а если спрашивал Главный хозяин, которого они звали "Тарщ-Ктан-Ршите-Обратицца", так отвечали очень даже быстро и руки прикладывали к ляжкам. Отсюда он и заподозрил, что хозяев тоже специально учат, как с кем себя вести, -- совершенно, как и собак! -- А ты чо такой невеселый? -- спросил водитель. Он не опустил глаза, не втянул голову в плечи, лицо у него не покрылось испариной, а только приняло вид сочувственный. -- Жалко, что служба кончилась? И вроде бы жизнь по новой начинай, верно? Ничо, не тужи, пристроишься. Только в деревню не езди, не советую. Слыхал насчет пленума? Особо не полопаешь. -- Проезжай, -- сказал хозяин. -- Много разговариваешь. Однако дороги трактору не уступил. И автомат держал крепко обеими руками у груди. -- Это есть, -- согласился водитель, -- это за мной числится. Люблю это... языком об зубы почесать. А что делать, ежели чешется? -- Я б те его смазал, -- сказал хозяин. -- Ружейной смазкой. Он бы не чесался. Водитель еще пуще заржал. -- Умрешь с тобой, вологодский! Ну, однако, красив же ты -- с пушкой. Ты хоть на память-то снялся? А то не поверит маруха, не полюбит. Им же, стервям, чтоб пушка была, а человека-то -- и не видют. Хозяин не отвечал ему, и он, наконец, спохватился: -- Так куда, ты говоришь, ее ставить, бытовку-то? -- Где хошь, там и ставь. Мне дело большое! -- Ну, все же ты тут за начальство... -- На кой ты ее пер? В бараках не поживете? -- В бараках -- не-е! Лучше в палаточках. Хозяин повел нетерпеливо плечом. -- Ваши заботы. Водитель кивнул и, все еще сияя харей, уселся, потянул к себе дверцу, но тут его взгляд наткнулся на Руслана. Он как бы что-то вспомнил -- на лбу отразилась работа мысли, проступила жалостная морщинка. -- А ты чего это -- пса в расход пускаешь? Я-то думаю -тренировка у них. Еду, смотрю -- чего это он его тренирует, когда уж на пенсию пора? А ты его, значит, к исполнению... А может, не надо? Нам оставишь? Пес-то -- дорогой. Чего-нибудь покараулит, а? -- Покараулит, -- сказал хозяин. -- Не обрадуешься. Водитель поглядел на Руслана с уважением. -- А перевоспитать? -- Кого можно, тех уж всех перевоспитали. -- Н-да. -- Водитель скорбно покачивал головой и кривился. -- Самое тебе, вологодский, хреновое дело доверили -- собак стрелять. Ну, порядочки! За службу верную -выходное пособие девять грамм. А почему ж ему одному? Вместе ж служили. -- Ты проедешь? -- спросил хозяин. -- Ага, -- сказал водитель. -- Проеду. Взгляды их встретились в упор: неподвижный, ледяной -- хозяина, бешено-веселый -- водителя. Трактор взревел, окутался черными клубами, и хозяин отступил нехотя в сторону. Но трактор выбрал себе другой путь -- дернувшись, отвернул свое рыло от ворот и пополз наискось целиною, взрыхляя траками Неприкосновенную полосу. Злоба, мгновенно вспыхнувшая, выбросила Руслана одним прыжком на дорогу. Малиновая краснота вагона и визг полозьев, уминающих рваную грязную колею, привели его в неистовство, но видел он ясно лишь одно -- толстый локоть водителя в проеме дверцы; в него жаждалось впиться, прокусить до кости. Руслан зарычал, завыл, роняя слюну, косясь на хозяина моляще -- он ждал от него, он выпрашивал "фас". Сейчас прозвучит оно, уже лицо хозяина побелело и зубы стиснулись, сейчас оно послышится -красно вспыхивающее и точно бы не изо рта вылетающее, а из брошенной вперед руки: "Фас, Руслан! Фас!" Тогда-то и начинается настоящая Служба. Восторг повиновения, стремительный яростный разбег, обманные прыжки из стороны в сторону -- и враг мечется, не знает, бежать ему или защищаться. И вот последний прыжок, лапами на грудь, валит его навзничь, и ты с ним вместе падаешь, рычишь неистово над искаженным его лицом, но берешь только руку, только правую, где что-нибудь зажато, и держишь ее, держишь, слыша, как он кричит и бьется, и густая теплая одуряющая влага тебе заливает пасть, -покуда хозяин силою не оттащит за ошейник. Тогда только и почувствуешь все удары и раны, которые сам получил... Давно прошли времена, когда ему за это давали кусочек мяса или сухарик, да он и тогда брал их скорее из вежливости, чем как награду, есть он в такие минуты все равно не мог. И не было наградою, когда потом, в лагере, перед угрюмым строем, его понукали немножко порвать нарушителя, -- ведь тот уже не противился, а только вскрикивал жалко, -- и Руслан ему терзал больше одежду, чем тело. Лучшей наградой за Службу была сама Служба -- и даже странно, при всем их уме хозяева этого недопонимали, считали должным еще чем-то поощрить. Где-то на краешке его сознания, в желтом тумане, чернело, не стерлось и то, что хозяин задумал сделать с ним самим, но пусть же оно потом случится, а сначала пусть будет вот эта Служба-награда, пусть ему напоследок скомандуют "фас" -- и хватит у него силы и бесстрашия вспрыгнуть на лязгающую гусеницу, выволочь врага из кабины, стереть с его наглой хари эту ухмылку, которую не согнал и всевластный взгляд хозяина. Нетерпение сводило ему челюсти, он мотал головою и скулил, а хозяин все медлил и не кричал "фас". А в это время делалось ужасное, постыдное, что никак делаться не могло. Сипло урчащее рыло ткнулось в опорный столб, точно понюхало его, и злобно взревело. Оно не двигалось с места, а гусеницы ползли и ползли, и столб скрежетал в ответ; он тужился выстоять, но уже понемногу кренился, натягивая звенящие струны, и вдруг лопнул -- с пушечным грохотом. Ему теперь только проволока не давала завалиться совсем, но рыло упрямо лезло вперед, и проволока, струна за струною, касалась снега. Гусеницы подминали ее, собирали в жгуты, а потом по ним с визжанием проползли полозья. И когда опять показался столб, то лежал, как человек, упавший навзничь с раскинутыми руками. Там, в зоне, трактор остановился, теперь уже довольно урча. И водитель вылез поглядеть на содеянное. Он тоже остался доволен и весело прогаркал хозяину: -- Что б ты без меня делал, вологодский! Учись, пока я жив. А ты все собак стреляешь. Его грудь, в распахнутом ватнике, была так удобно подставлена для выстрела. Но хозяин уже повесил автомат на сгиб локтя, вытащил из-под шинели свой портсигар, постучал папироской по крышечке. Он посмотрел на рисунок на этой крышечке, который сам же и выколол сапожным шилом, и усмехнулся. Он любил смотреть на свою работу и всегда при этом усмехался чему-то, а когда показывал ее другим хозяевам, так те чуть не падали от регота. И, пряча портсигар, он с этой же усмешкой смотрел, как трактор прокладывает свой страшный путь ко второму ряду и там опять трудится у столба, который оказался покрепче, так что пришлось его несколько раз бодать с разбега. Когда и он завалился, хозяин повернулся, наконец, к Руслану -- и будто впервые увидел его. -- Ты тут еще, падло? Я ж те сказал -- иди. Кому я сказал? -- Он вытянул руку с дымящейся папироской -- опять вдоль дороги, к лесам. -- И чтоб я тя никогда не видел, понял? Понять его Руслан не то что не мог, но не согласился бы ни за что на свете. Впервые его не туда посылали, куда следовало немедля кинуться, а совсем в другую сторону. Двуногий приблизился к проволоке, порвал ее... и был прощен, когда в других за это палили даже без окрика. И оттого еще лютее он возненавидел харю-водителя -- который наглым своим озорством спас жизнь Руслану, а заодно и другим собакам, ожидавшим своей очереди в кабинах. Однако Руслан подчинился и пошел. Он прошел немного, услышал, что хозяин не идет за ним, и оглянулся. Хозяин уходил обратно в зону, через проход, проделанный трактором, держа автомат за ремень, так что приклад волочился по снегу. И, глядя на его ссутуленную спину, Руслан почувствовал вдруг, что и автомат, и сам он - больше не нужны хозяину. От отчаяния, от стыда хотелось ему упасть задом в снег, задрать голову к изжелта-серому солнцу и извыть ему свою тоску, которой предела не было. Еще худшим, чем он всегда страшился, оказался конец его службы: его за тем вывели за проволоку, чтобы прогнать совсем, предоставить ему побираться с шелудивыми дворнягами, которых презирал он всей душой и едва ли за собак считал. Но почему же это? За что? Ведь не совершил он такого поступка, за который бы полагалась эта особенная, невиданная кара! Но приказ хозяина был все же приказом, хотя и последним, поэтому Руслан побежал один по белой дороге к темному иззубренному горизонту. Он знал, что будет бежать по этой дороге долго-долго, -может быть, целый день, -- все через лес и лес, а в сумерках увидит с высокого холма, сквозь деревья, россыпь огней поселка. Там будут дощатые тротуары, смолисто пахнущие сквозь снег, и глухие заборы, высотою с барьер на учебной площадке, будет пахнуть дымом и вкуснотою от приземистых домишек, из которых сквозь толстые ставни едва пробивается в щелочки свет, а дальше запахнет другим дымом и поездами, и, наконец, он выбежит прямо к круглому скверику перед станцией. В этом скверике тоже есть нечто, знакомое ему, виденное на учебной площадке, -- два неживых человечка, цвета алюминиевой миски, зачем-то забрались на тумбы и вот что изображают: один, без шапки, вытянул руку вперед и раскрыл рот, как будто бросил палку и сейчас скомандует "апорт!", другой же, в фуражке, никуда не показывает, а заложил руку за борт мундира -- всем видом давая понять, что апорт следует принести ему. А еще там будет широкая платформа, совсем крайняя, на которую можно вспрыгнуть с земли. Длинные ленты рельсов, изгибаясь, сплетаясь, текут мимо, днем иной раз голубые, а вечером -- розовые. Но те рельсы, что возле самой платформы, всегда ржавые и сразу же за нею кончаются; загнутыми кверху концами они поддерживают черный брус с фонарем, всегда загорающимся красно, когда подходит тот самый поезд, которого ждали. Он может быть зеленый, с косыми решетками на окнах, а бывает и красный, совсем заколоченный, без единой щелочки. Здесь кончалась дорога Руслана -- единственная, которую он знал. Он бежал мерной, неспешной рысью, но вдруг, спохватясь, припустил вовсю. Он догадался, зачем посылали его. Он должен быть там, на платформе, когда загорится красный фонарь и в знакомый тупик медленно втянется поезд с беглецами. 2 Утром другого дня путейцы на станции наблюдали картину, которая, верно, поразила бы их, не знай они ее настоящего смысла. Десятка два собак собрались на платформе тупика, расхаживали по ней или сидели, дружно облаивая проносившиеся поезда; в их голосах явственно слышался изрядной толщины металл. Были эти собаки почти одного окраса: с черным ремнем по спине, делящим широкий лоб надвое, отчего выглядел он угрюмым, короткость ушей и морды еще добавляла свирепости; стальной цвет боков постепенно менялся -- от сизо-вороненого к ржавчине, к апельсинно-оранжевому калению, а на животе вислая шерсть отливала оттенком, который хотелось назвать "цвет зари". Светились зарею пушистый воротник на горле, тяжелое полукольцо хвоста и крупные мускулистые лапы. Звери были красивы, были достойны, чтоб ими любовались не издали, но взойти на платформу к ним никто не отважился, здешние люди знали -- сойти с нее будет много сложнее. Проходили часы, и проносились поезда -- красные товарняки и зеленые экспрессы; голоса у собак скудели, металл заметно терял в толщине, а в сумерках сделался тоньше жести. Все меньше собаки расхаживали, все больше присаживались и прилегали, тупо уставясь в розовеющие полоски рельсов. Пробыв на платформе до темноты и своего не дождавшись, они сгрудились в стаю, дружно сошли наземь и разбрелись по улицам поселка. Повторялось это и в следующие дни, но внимательный наблюдатель мог заметить, что раз от разу собак приходило все меньше и уходили они быстрее, а в металле появилась надтреснутость. Вскоре он и совсем умолк, пятеро или шестеро собак, не изменивших своему расписанию, никого уже не облаивали и не обскуливали, лишь покорно отсиживали свои часы. В самом поселке их появление вызвало поначалу тревогу. Слишком уж рьяно прочесывали они улицы, проносясь по ним аллюром, -- с вываленными из разверстых пастей лиловыми дымящимися языками. Однако ни разу они никого не тронули. А вскоре увидели, как они собираются словно бы для каких-то своих совещаний, часто оглядываясь через плечо и не допуская в свой круг посторонних. Своя была у них жизнь, а в чужую они не вторгались. Не замечали детей и женщин, подчас ненароком задевая их на бегу -- и удивляясь передвижению в пространстве странного предмета. Привлекали их внимание одни мужчины, и тут избрали они себе, наконец, определенное занятие -- сопровождать мужчин в разнообразных хождениях: в гости, в магазин или на работу. Завидев прохожего и установив еще за квартал его принадлежность к сильному полу, та или иная отделялась от стаи и пристраивалась к нему -слегка поодаль и позади. Проводив до места -- возвращалась, ничего себе не выпросив. Когда же ей что-нибудь бросали съестного, собака рычала и отворачивалась, глотая судорожно слюну. Никто не знал, чем они живы, в эту свою заботу они тоже никого не посвящали. Было от них, правда, единственное беспокойство: они не любили, когда собиралось вместе более трех мужчин. Но трое -- как раз законная норма на Руси, а в морозную зиму и не частая. И понемногу к собакам привыкли. Привыкли, наверное, и они к поселку, по крайней мере, не собирались отсюда уходить. Не мог привыкнуть один Руслан, да у него и времени не было для этого. Каждое утро он отправлялся по белой дороге к лагерю и часами сидел у проволоки. Он много важного имел сообщить хозяину: что поезд еще не пришел, но когда придет, то не будет не встречен, кто-нибудь из собак обязательно там караулит; что, в общем, пока устроились на первое время и живут дружно, ну и еще кое-чего по мелочи. Как он это сообщит -- Руслана не заботило, он просто о том не задумывался, всегда как-нибудь да сообщал, а хозяин как-нибудь да ухватывал. Заботило и грусть наводило другое -- то, что теперь творилось в зоне. Уже повалены были многие столбы, а меж не поваленными зияли в проволоке огромные безобразные проходы и лазы, а возле бараков жгли костры какие-то непонятные пришельцы. Они здесь сбрасывали кирпичи с грузовиков и складывали в штабели, но всем этим занимались между прочим, а больше любили побороться на снегу, перекурить часик-другой или попеть хором, сидючи рядком на бревнах -- поди-ка, на тех же священных столбах! С особенным же удовольствием обыскивали женщин, похлопывая их по штанам или по груди," а те при этом шмоне хохотали или визжали как резанные. Слишком все это было непохоже на прежнюю жизнь прежних лагерников, и к тем беглецам чувствовал Руслан все возрастающую нежность. Пожалуй, он бы простил их глупый побег, только б они вернулись и снова стали в красивые стройные колонны, с хозяевами и собаками по бокам. Очень хотелось ему войти в зону и хорошенько облаять пришлых -- пусть помнят, что лагерь не им принадлежит, и нечего устанавливать свои порядки. Но заходить за проволоку ему запретил хозяин, и только он мог снять свой запрет. Однако сумерки наступали, а хозяин не появлялся. Ни разу Руслан не напал на его след, не почуял любимый мужественный запах -- ружейной смазки и табака, сильной, хорошо промытой молодости. Так, впрочем, пахло от всех хозяев, но Русланов еще любил душиться одеколоном, который он покупал в офицерском ларьке, и, кроме того, целый букет принадлежал ему одному, его характеру, а Руслан знал хорошо, что люди точно так же отличаются друг от друга характерами, как и собаки. Потому-то и пахнет от всех по-разному, внюхайся -- и не останется никакой загадки. К примеру, его хозяин -- судя по этому букету, -может быть, и не слишком храбр, но зато он не знает жалости; он, может быть, не чересчур умен, но зато он никогда никому не доверяет; его, быть может, не так уж и любят его друзья, но зато он застрелит любого из них, если понадобится для Службы. И, все это зная про хозяина, Руслан себе живо представлял, каково ему там, среди чужих, как он всех подозревает и ненавидит и весь занят мыслями, как ему вернуть беглецов и наказать других хозяев, позволивших им убежать. А в это время -- единственный, кто ему во всем поможет, сидит совсем рядом и ждет только, чтоб его позвали! В представлении Руслана хозяин был велик, всемогущ, наделен редкостными достоинствами и лишь одной слабостью -- он постоянно нуждался в помощи Руслана. Когда бы не так -- стоило ли прибегать сюда каждый день, коченеть на морозе часами и терзаться голодом? Ведь с того утра -- накормленный в последний раз -- он мало чего раздобыл себе поесть. В брюхе у него горело, тошнота изнуряла до одури, и все труднее было одолевать эту дорогу -- туда и обратно. И все же он ни разу не взял из чужих рук, не подобрал ничего с земли. Тайный и ненавистный враг поставил на его пути булочную -- здесь пробивался Руслан сквозь вязкое, тормозящее бег, пьянящее облако, изливавшееся из дверей при каждом взмахе. Однажды из этих дверей вышла женщина и кинула ему довесок, и Руслан как будто напоролся грудью на преграду. Едва хватило у него сил отвернуться и зарычать. -- На спор: не возьмет, -- сказал женщине вышедший с нею мужчина. -- Это ж лагерная, они специально занятия проходили. -- Что же она, отравы боится? Но я же вот ем -- и ничего! -- С выражением умильно ласковым она отщипнула от теплого каравая и сжевала, чмокая. -- Видишь, собаченька, жива-здорова. Какая ж ты глупая! Руслан равнодушно смотрел в сторону. Эти штуки он тоже знал: сами откусывают, и им ничего, знают, с какого краю, а у тебя потом пламя разгорается в пасти и все брюхо выворачивает. -- На спор, -- сказал мужчина. Подобравши довесок, он поднес его со злорадством к самому носу Руслана. Глупый мучитель, ему в голову не пришло, что если собака у женщины не взяла, существа безразличного, так у него и подавно. Он только вызвал подозрение. Руслан проводил его до дому -- и запомнил этот дом. Помогло неожиданное, все годы дремавшее в Руслане, а теперь пробудившееся представление, что еда -- для него безопасная -- должна быть живой. Бегающая, прыгающая, летающая, не могла же она быть кем-то подброшенной ему нарочно и, наверное, отравленной быть не могла -- иначе б ее саму измучила отрава. А с давних дней погонь остались в нем воспоминания о каких-то посторонних следах в лесу, окровавленных перьях, клочках шкуры, костях -- остатках чьей-то живой добычи. В первый же свой поход он проверил себя -- и не обманулся. Он свернул с дороги, углубился в лес и через минуту стал охотником. Как будто всю жизнь только тем и занимался, он сразу научился разнюхивать подснежные ходы лесных мышей и пробивать снег лапой как раз в том месте, где мышь пробегала или затаилась. Скудная охота не утолила голода, но успокоила, вселила надежды. И помогла вернуться к своим обязанностям. В остальном же было -- прескверно. И как еще может быть собаке, привыкшей спать в тепле на чистой подстилке, привыкшей, что ее мыли и вычесывали, подстригали когти, смазывали ранки и ссадины, -- пишась всего этого, она быстро доходит до того предела, до которого не опустится и бродяга, бездомный от рождения. Бродяга себе не позволит спать посреди улицы, да еще под колесом стоящего грузовика -- Руслан именно так спал, и чудом его не раздавили. Бродяга избежит греться на кучах паровозного шлака -- Руслан это делал сдуру, и в несколько дней свалялась, полезла его густая шерсть, надежнейшая защита от холода, а лапы покрылись расчесами и порезами. Он с каждым днем обтрепывался, тощал, себе самому делался противен. Но глаза горели все ярче -- неугасимым желтым огнем исступления. И каждое утро, проверив караул на платформе, он убегал к лагерю. За все время никто из собак не бегал с ним. Еще в первый день, выпущенные из кабин, они обшарили всю зону и лагерь и поняли, что хозяева давно отсюда ушли и что одна надежда их увидеть -- отправиться по цепочке Руслановых следов, которая и привела к платформе. Руслан оказался счастливее, его хозяин еще оставался в зоне, и чувствовалось это не нюхом даже, а сверхчутьем, верою необъяснимой, но и не обманывающей -- как и представление о живой добыче. Что станется, если и он уедет, Руслан даже думать боялся. Тогда, наверное, незачем станет жить. Потому что все, в общем-то, складывалось скверно. Да, служба несется, голод еще не заставил собак забыть о ней, но с некоторых пор при встречах с ними замечает Руслан -- они его сторонятся, воротят угрюмые морды, а когда он приближается к стае -- тут же расходятся. К тому же иным удается и выглядеть не такими отощавшими, как он, -- небось, не побрезговали падалью или помойкой, а может быть, -- но как ужасно это заподозрить! -- уже кое-кем совершен величайший грех: напросились на другую службу, во дворы, и были приняты, и берут теперь спокойно -- из чужих рук! Но разве забыли они, разве не учили их: сегодня не отравили -- отравят завтра, но отравят непременно! И подозрения его подтверждались. Как-то он встретил Альму, они столкнулись нос к носу на углу двух заборов, и оба растерялись от этой встречи. Он не ждал увидеть ее такой сытой, холеной, веселой, переполненной какими-то своими радостями. Ему вспомнилось, кстати, что она давно уже не появлялась на платформе. Альма тоже была поражена, но тут же сделала вид, что не знает такого. А следом выскочил из ворот кривоногий гладкий кобель, угольно-черный и с белыми надглазьями, и побежал с нею рядышком по улице. И Альма ему, уроду, позволяла покусывать ее в плечо. Должно быть, она что-то сообщила ему на бегу -- кобель обернулся к Руслану толстой отвратной мордой и нагло ощерился. Это он угрожал -- находясь на приличном расстоянии и под защитой своей же подруги! Руслан отвернулся с презрением и побрел своим путем. Альма его не признала! А не дальше как позапрошлой весной хозяева сводили их вместе в углу двора, освободив от всякой службы -- ради той особой, которой они придавали большое значение. На это время даже клички у него с нею переменились, хозяева их звали Жених и Невеста. Что вышло из этой службы, он никогда не узнал и долго потом не видел Альму, но совместное задание сблизило их необычайно; встречаясь после этого на большой Службе, они тянулись друг к другу, сколько позволяли поводки, и всячески выказывали расположение и приязнь. Он надеялся, что скоро их опять сведут вместе, но хозяева решили иначе: привезли ей откуда-то другого пса. Кажется, впервые в жизни Руслану хотелось себе подобного загрызть до смерти, но с тем псом он так и не встретился, даже имени его не узнал. А с этим шпаком белоглазым и связываться не стоило, до того все выглядело жалко и противно. В другой раз он напал на след Джульбарса, старейшего в их стае. След привел в сырую вонючую подворотню и дальше во двор, завешанный бельем и заваленный дровами. Здесь Руслан просто оторопел, увидев Джульбарса лежащим на грязном половике, возле поленницы дров, -- с таким видом, будто он охранял ее! С точки зрения Руслана, охранять эту дурацкую поленницу было то же, что охранять воду в реке или небо над головою; она не представляла никакой ценности, ценность могли представлять только люди. И хоть бы он просто дрых у поленницы, но этот свирепейший из свирепых, этот пес-громила, с распаханной шрамами мордой, еще и вилял хвостом, угодливо осклабясь. Кой там вилял! -- просто лупил по дровам в припадке подхалимажа. И кому же предназначались его восторги? Какому-то заморышу в белой овчинке без рукавов, который там с чем-то возился около сарайчика, с машиненкою о двух колесах. От нее и машиной-то не пахло, гадостью какой-то -- чуть-чуть бензина и масляная гарь. И скорее этого недокормыша с впалыми щеками можно было за лагерника признать, и то -- хорошенько обвыкшегося в зоне, но уж никак -- за хозяина! А знать бы и недокормышу, что за подарочек Джульбарс, ему бы не с машиненкой возиться, а побыстрее лом в руки. Он кусал кого ни попадя, хоть своих же собак, хоть лагерников, он день считал пропащим, если кому-нибудь не пустил кровь. Стоило человеку не то что шагнуть из строя, а оступиться, шатнуться от усталости, -- собака же различает, когда нарушение неумышленное, -- Джульбарс его тут же хватал, даже не зарычав предупредительно. Заветная была у него мечта -- покусать собственного хозяина, и он таки ее осуществил -- придравшись, что тот ему наступил на лапу. Момент был серьезный, все собаки ждали, что наконец-то эту сволочь отправят к Рексу, да и сам Джульбарс на лучшее не надеялся, но надо признать, повел себя удивительно: когда хозяин наутро пришел к нему, весь перебинтованный, Джульбарс его поприветствовал как ни в чем не бывало и прошелся туда-сюда по кабине, показывая, как он ужасно хромает. И все ему сошло, даже заработал три дня отдыха. Должно быть, хозяева сочли его правым или уж таким ценным, что без него Служба развалится. Ведь он всем собакам был пример: неизменный "отличник по злобе", "отличник по недоверию к посторонним". Кто б заподозрил, что он и повилять умеет чужому! Руслан подошел и лег напротив отступника, глядя ему в глаза неистовым взглядом. Джульбарс, хоть и застигнутый врасплох, не слишком, однако, смутился. Разика два он еще лупанул по дровам и зевнул, показав бугристое черное небо -- предмет гордости, знак неутомимого кусаки и бойца. Зевнул в такую сласть, что даже слезы выступили на его кабаньих глазках, из коих один по причине шрама открывался не полностью, а покуда смыкал челюсти да склеивал черно-лиловые губы, его перепаханная морда успела состроиться в гримасу сострадания. Удручало его -- состояние товарища, немощь тела, растерзанность души. "И чего психовать-то? -- спрашивал взгляд отступника. -- Жить же надо, старик. Думаешь, неохота мне ляжку этому хиляку обработать? Так ведь жрать не даст, прогонит. Тут тебе не зона; где выдай, что положено, не повиляешь -- не съешь". "И это теперь твоя служба?" -- спрашивал неистовый. "Э, святого не трогай! На службу-то я как штык являюсь". И его правда была, на платформу он приходил, и по два раза на дню. И как не прийти, когда клыки чешутся. Если бы поезд пришел, то-то б им было работы! "А ежели честно, -- отступник уже наступал, -- то где она, твоя служба? Кто нас на нее посылал? И почем знаешь -- может, она вообще не вернется?" И теперь отступал неистовый: "Как это может быть? Она вернется! И тогда не простят таким, как ты". "А вот уж не беспокойтесь! Первыми позовут. Потому что, когда она будет, ты-то уже околеешь. А и выживешь -так сил не останется служить. А я, погляди-ка, псина в порядке, в мясе, в теле!" Неистовый закрыл глаза. Не было у него сил долее препираться. И странно, он почувствовал правоту отступника -- может быть, и спасительную для всех. Ведь помнилось, как этот же изменник однажды всех выручил, от смерти спас... Руслан встал и побрел со двора. А в подворотне оглянулся на новый стук: намозоливши себе хвост дровами, "отличник по злобе и недоверию" трудился теперь на мягком половике. Перешагнув высокий порог калитки, неистовый брезгливо отряхнул лапу. И не знал Руслан, -- а мы, грамотные, знаем ли? -- что наше первое движение к гибели всегда бывает брезгливо перешагивающим через какой-то порог. В этот день он многое еще узнал, чего бы лучше не знать. Да, попросились уже во дворы -- почти все, -- и были приняты и накормлены, а до следующей кормежки успели показать, что умеют. Начали с курятников, это попроще, а кто и с живности покрупнее. Дик, успевший половину кабанчика сожрать, пока не застигли, теперь хранит отметину от железного шкворня -- на морде, где ее и не залижешь как следует. Курок сам себя наказал: таща с плиты мясо, прямо из кипящей кастрюли, опрокинул ее на себя -- полголовы и грудь остались без шерсти, таким его и прогнали за ворота. Затвору, правда, удалось бежать с гусем в зубах, а как вернуться теперь, когда новый хозяин ему издали показывает кочергу? В одном дворе, где всех собак привечают, кто ни попросится, взяли сразу двоих -- Эру и Гильзу, так эти неразлучницы с того начали, что разодрались меж собою из-за кобелька, равно притязавшего на обеих, а помирившись, дружно его загрызли -- только что не до смерти, едва успели у них отнять. Тоже выгнаны. А кто не выгнан -- потому что не приняли или не попросился? Гром, решивший своим путем идти в жизни, пришел к помойке у станционного буфета, нажрался тухлятины -- и теперь, безгласный, смерзшийся, лежит в яме неподалеку, политый известкой. Глупая Аза придумала кошек промышлять -грех невелик, Руслан бы ей и простил его, сам отведавший мышатины, но никакого же опыта работы с кошками, не знала даже, что эту тварь ни в коем случае нельзя в угол загонять, -- да никого нельзя! -- и кошачья лапка вмиг ей съездила по глазам. Кошку она задавила, но глаз вытек, а другой гноится, еле она им видит, с ума сходит от боли. Скверно, все скверно! И не то особенно худо, что устали ждать. Устали -- верить. Оглушенный, раздавленный всеми этими несчастьями, он лежал, вытянувшись поперек тротуара, закрыв глаза. Прохожим он казался околевающим; в таких случаях человечество разделяется на два потока -- одни тебя обходят с опасливым состраданием, другие же, сердцем покрепче, просто перешагивают. Он не замечал ни тех, ни других, прислушиваясь к боли, жегшей ему брюхо и десны, натертые снегом. В последнее время он часто ел снег -- от жажды и от голодной тошноты. Вдруг он вспомнил, что сегодня не бегал к лагерю. И страшно ему стало, что он только сейчас это вспомнил, а перед этим надолго упустил, -страшно, как перед неведомым наказанием. Голод повредил его память. Он силился услышать запах того человека, что совал ему довесок, а слышал лишь запах хлеба. И видел только хлеб -- сквозь сомкнутые веки. А когда захотел свой дом увидеть -- всплыла сахарная косточка, оставшаяся в кормушке, и с нею рядом -- размокший желтый окурок. Но это и подняло его с тротуара. "Все-таки надо сбегать, -- подумал Руслан. -- Так много накопилось сообщить хозяину!" Ужас как не хотелось ему отправляться в далекий путь -- уже близились сумерки, а возвращаться предстояло совсем в темноте или еще хуже -при луне. В темноте он почти ничего не видел, а лунный свет его чуть с ума не сводил, пробуждая неясные скорбные предчувствия. В этом смысле Руслан был вполне обычным псом, законным сыном той первородной Собаки, которую этот страх перед темнотою и ненависть к луне пригнали к пещерному костру Человека и вынудили заменить свободу верностью. Чтобы взбодриться, Руслан стал думать о косточке, которую, может быть, не выбросил хозяин, а приберег для него, -- но в это как-то слабо верилось, так не бывало еще, чтобы кусок, который ты сразу не спрятал, к тебе же опять вернулся. И он задумался о грехе, о том, что забыл свои обязанности, -- вот пусть проклятая луна и будет ему наказанием! Ведь всякий грех наказывается, даже самая малость, это он хорошо усвоил за свой собачий век -- и не видел исключений. Кончилась главная улица поселка, глухие ее заборы и слепенькие окошки, для чего угодно прорубленные, только не затем, чтобы из них смотреть. Здесь остановило Руслана какое-то воспоминание -- о чем-то недавнем, но уже успевшем расплыться в памяти. А между тем оно не пускало его дальше и наполняло неясным предчувствием, -- но не скорбным, а радостным. Он заскулил, завертелся на месте, как щенок, впервые увидевший собственный хвост, и вдруг замер, широко расставив лапы. Постояв так несколько мгновений, он опустил голову и медленно побрел обратно, веря себе и не веря. Вот оно, это место, мимо которого так поспешно он пробежал, занятый своими мыслями. Это, правда, на другой стороне улицы, но хозяина-то можно было учуять! Его, оказывается, привезли на машине, -- черт бы пожрал эту резину, черт бы выпил этот бензин! -- но вот здесь он спрыгнул и потоптался, пока ему подали чемодан и мешок. Ну, что в чемодане, того не разнюхаешь, какой-то он дрянью оклеен, а в мешке -- стираное белье и мыло (сиреневое, из офицерского ларька), и еще вазелин, которым смазывают консервные банки. А здесь он закурил, спичка еще пахнет дымом и его руками, потом взял чемодан и вскинул мешок на плечо -- все исчезло, остался только след хозяина, четко впечатанный в снег. Тут уж не спутаешь! У него немножко кривые ноги и, пожалуй, коротковатые для его роста, зато ступает он твердо, всей подошвой сразу, как будто несет тяжелый груз. На нем сегодня праздничные, кожаные сапоги -- такие, правда, у всех хозяев есть, но ведь под сапоги наматываются портянки, а они (как мы уже выяснили) пахнут его характером. И важно, что след не петляет среди других, -- хозяин вообще петлять не любит, -- все прямо, ни одного отклонения в сторону. Теперь прохожие шарахались от Руслана; они его, охваченного любовью, принимали за бешеного, с цепи сорвавшегося, и впрямь был он страшен -- отощавший до ребер, с желтой пеленой в глазах, мчащийся с хрипом и со звяканьем болтающегося ошейника, -- страшен был и его бег по прямой, к неведомой для них цели. У станции путь ему преградил медленно разворачивающийся грузовик; Руслан проскочил под ним, ударившись спиною, но след заставил его забыть о боли и повлек дальше, в тепло раскрытых дверей, в шумную надышанную залу. И здесь, на слякотном полу, среди пропотевших валенок, гнилой мешковины, сыромяти ремней, плевательниц с вымокшими окурками, среди нечистых истомившихся тел, -- оборвалась ниточка, продетая в его ноздри, за которой он бежал, как бык за своим кольцом. Тщетно он пытался почувствовать ее спасительную резь, ее натяжение, -- тут еще и едой пахло, от ее пряных паров он совсем ошалел. Но вдруг он услышал -- голос хозяина, неповторимый, божественный голос, который не звал его, но звучал где-то рядом, и кинулся туда -- не обходами, а напрямик, через скамьи и чьи-то мешки, готовый любого порвать, кто б его не пустил к хозяину. Однако ему пришлось справиться со своей радостью. Ворвавшись в буфет, он только хотел пролаять: "Я здесь! Вот он я!" -- как увидел, что хозяин сидит за столиком не один, а с кем-то еще беседует, и подойти не решился. Став робко у стенки, он разглядывал хозяина и его собеседника -- суетливого человечка с розовой вспотевшей лысиной, в сильно потертом пальто и раскиданном по груди косматом зеленом шарфе, который то ли рубашку грязную прикрывал, то ли ее отсутствие. Руслан разглядывал их обоих сравнительно, и сравнение вышло в пользу хозяина -- молодого, сильного, статного, совершенно чудесного хозяина. Он бы еще чудеснее выглядел, если б не забыл надеть погоны и не сидел бы с расстегнутым воротом и закатанными рукавами. Но лицо его все равно было прекрасное, божественное, с прекрасными, божественными глазами-плошками, и он прекрасно, божественно держался. А его собеседник был просто отвратителен -- с этими слезящимися глазками, с дурацкой манерой беспричинно хихикать и чесать при этом всей пятерней небритую щеку. От них, правда, от обоих попахивало не очень приятно, даже скорее омерзительно, и источником этой мерзости, как Руслан заподозрил, был графинчик с прозрачной, бесцветной, как вода, жидкостью, -- но, сделав некоторое усилие, он нашел, что от хозяина пахнет гораздо меньше, совсем чуть-чуть, просто даже почти нисколько не пахнет, а вот уж от Потертого -- разит невыносимо. Потертый уже тем не понравился Руслану, что при нем нельзя было кинуться к хозяину, но особенно тем, что он разговаривал с хозяином странно небрежно, не опустив глаз, даже с какой-то не скрытой усмешкой. Как тот водитель трактора. -- А ты, гляжу, попризадержался, сержант, -- говорил Потертый. -- Ваши-то когда подметки смазали! Все время он называл хозяина Сержант, тогда как на самом деле его звали Ефрейтор, и странно, что хозяину это новое имя больше нравилось. Руслану оно не нравилось совершенно. Он любил имена, где слышалось "Р", он и свое любил за то, что оно с "Р" начиналось, так ведь в Ефрейторе их было целых два, и так они оба славно рычали, а в Сержанте и одно-то еле слышалось. Хозяин отвечал не сразу, он два дела не любил делать одновременно, а прежде докончил разливать из графинчика в стопки -- сначала себе, а потом Потертому. -- Значит, надо, ежели задержался. -- Ну, ты не говори, коли секрет. -- Зачем "секрет"? Теперь уже -- не секрет. Архив охранял. -- Архи-ив? -- тянул Потертый. -- Наш-то? А как же теперь он, без охраны остался? -- Не остался, не бойсь. Опечатали да увезли. -- Понятное дело. А на кой это, сержант? -- Чего "на кой"? -- Да вот -- охранять, опечатывать. Сожгли б его в печке -- и вся любовь. Опять же, и все секреты там, в печке. Зола -- и только. Хозяин смотрел на него с сожалением. -- Ты чо, маленький? Или так -- из ума выжил? Не знаешь, что он -- вечного хранения? -- Вечного ж ничего не бывает, сержант. Ты же умный человек. Хозяин вздохнул и взялся за свою стопку. Тотчас и Потертый схватился за свою, он только того и ждал. -- Ну, будем, -- сказал хозяин. Потертый к нему потянулся со стопкой, но хозяин его опередил, поднявши свою чуть выше, чем они могли бы столкнуться, и быстро опрокинул в рот. Медленно убрал руку и выпил Потертый. Затем они отхлебнули желтенького из кружек и затыкали вилками в еду. Руслан глотал слюну и не мог себя заставить отвернуться. -- Все же ты мне не ответил, сержант, -- напомнил Потертый. Хозяин опять вздохнул. -- Чо те отвечать, с тобой же -- как с умным, а ты детством занимаешься. Ну, какой те пример привести, чтоб те понятней? Видал ты -- пионеры жучков собирают, бабочек там всяких? Поймают -- и на иголочку, а на бумажке -- запишут. Вот те пример: вечное хранение. -- Да какое ж оно "вечное"? Через год от этого жучка пыль останется. Ну, через десять. -- Не пы-ыль! -- Хозяин поднял палец. -- На бумажке же все про него записано. Значит, он есть. Вроде его нету, а он -- есть! Руслан поглядел на Потертого с укоризной. Палец хозяина должен был, кажется, убедить его, а он все посмеивался и почесывал щеку. -- Это мы, значит, жучки? -- Те же самые, -- сказал хозяин. Обхватив себя за локти, он налег на столик и смотрел на собеседника с ласковой улыбкой. -- Вот вы разлетелись, размахались крылышками, кто куда, а все -- там остались. В любой час можно каждого поднять, полное мнение составить. У кого чего за душой, и кто куда повернет, если что. Все заранее известно. -- Так мы ж вроде невиновные оказались... -- Так считаешь? Ну, считай. А я б те по-другому советовал считать. Что ты -- временно освобожденный. Понял? Временно тебе свободу доверили. Между прочим, больше ценить будешь. Потому что -- я ж вижу, на что ты свою свободу тратишь. По кабакам ошиваисси, пить полюбил. А в лагере ты как стеклышко был и печенка в порядке. Верно? -- Да вроде, -- как будто согласился Потертый. -- Ну, так тем более -- чего про нас-то интересно знать? Из нас уж труха сыпется. А вот их возьми, -- он кивнул через плечо на сидевших за другими двумя столиками, -- что тебе про них известно? -- Не бойсь, и их возьмут, если надо. Про них тоже кой-чего записано. Потертый тоже налег на столик, и они долго смотрели в глаза друг другу, добро посмеиваясь. -- Между прочим, -- сказал Потертый, -- заметил я, сержант, палец у тебя -- дергается. Руки дергаются -- поболе, чем у меня. Весь ты дерганый, брат. Тоже это -- навечно, а? Хозяин посуровел, убрал руки со столика и взялся за графинчик. Разлил из него поровну и подержал горлышко на стопкой Потертого, чтоб последние капли стекли ему. Потертый следил за его рукою. Хозяин это заметил и потряс графинчиком -- хоть ничего уже и не вытряс. Они опять выпили, отхлебнули желтенького, после чего подобрели друг к другу, и Потертому, верно, уже неловко было за свой вопрос. -- Но ты ж не скажешь, что я живоглот был, -- сказал хозяин. -- Тебя, например, я хоть раз тронул? -- Меня -- нет. -- Вот. Потому что ты главное осознал. Раз на тебя родина обиделась -- значит, у ней основания были. Зря -- не обижается. А раз ты осознал -- все, для меня закон, ты -человек, и я к тебе -- человек. Ну, прикажут тебя тронуть -другое дело, я присягу давал или не давал? Но без приказа... Ты меня понимаешь? -- Я тебя, брат, понимаю. -- И хорошо. А на этих -- мы клали, они этого никогда не осознают. И нас с тобой не поймут. А мы друг друга -всегда, верно? Вот я почему с тобой сижу. Потертый наконец-то не выдержал хозяева взгляда или устал пререкаться, но опустил глаза. Устал и Руслан ждать, когда на него обратят внимание в шуме и толчее буфета. Входившие и выходившие задевали его, он сиротливо прижимался к стене -- покуда не сообразил, чем себя занять и быть полезным хозяину: охранять его чемодан и мешок и брошенную на них шинель. Мягко упрекнув хозяина в душе -- за неосмотрительность, он важно разлегся подле, занял ту позицию, которая внушает нам уважение к четверолапому часовому и не позволяет не то что задеть его, но подойти ближе, чем на шаг. И тем еще хороша была позиция, что позволяла спокойно любоваться лицом хозяина. Его чуть портили капельки, выступившие на лбу и на верхней губе, но все равно оно было прекрасное, божественное! Руслан давно заметил, что лица хозяев, самые разные, чем-то, однако, схожи. Лицо могло быть широким или узким, могло быть бледным, а могло и смуглым, но непременно оно имело твердый и чуть раздвоенный подбородок, плотно сжатые губы, скулы -- жестко обтянутые, а глаза -честные и пронзительные, про которые трудно понять, гневаются они или смеются, но умеющие подолгу смотреть в упор и повелевать без слов. Такие лица могли принадлежать только высшей породе двуногих, самой умной, бесценной, редчайшей породе, -- но вот что хотелось бы знать: эти лица специально отбирает для себя Служба или же она сама их такими делает? С собаками было проще: черный Тобик с белым ушком, прижившийся около кухни, тоже как будто служил, иначе б его кормить не стали, но за все время таинственной своей службы и на вершок не прибавил в росте, не изменил окраса, да и характера не изменил -- все таким же оставался попрошайкой и пустобрехом; он даже на мух лаял, а лагерникам -- которые только и мечтали изловить его да зажарить на костерке -через проволоку посылал приветы хвостом. Собак, ясное дело, отбирают, всех ведь их, караульных, не с улицы позвали, привезли из питомников, а как с хозяевами -- оставалось загадкой. Но в одном Руслан не сомневался: с таким лицом хозяин мог бы не тратить на Потертого столько слов, а тому давно уже следовало встать руки по швам и отправиться на работу. -- Куда путь держишь, сержант? -- опять заговорил Потертый. -- В город какой или же к себе, в деревню? -- Домой, -- отвечал хозяин как бы в раздумье. -- В городе-то чо хорошего? И отдохнуть охота. -- Это понятно. Ну, а делом каким?.. Ты уж, поди, позабыл, как и вилы держат. -- На кой мне вилы? Я свои вилы подержал, семидесятидвухзарядные. Считай, полтора твоих срока оттрубил, так мне за это пенсия -- как у полярного летчика. Который мильон километров налетал. -- Это хорошо. Да денежки-то не лечат. Я б на твоем месте только б сейчас и уродовался. Живо помогает. Хозяин уставился на него неподвижным взглядом. -- Я думал, мы об этом договорились. И кончили. А ты, значит, так: сидишь со мной и подкалываешь? Это -- неуважение называется. -- Тебя-то не уважать, сержа-ант! -- засмеялся Потертый. -- Да чему ж меня столько годков учили? Ну, не огорчайся, воскреснешь еще душой. Молодость, вся жизнь впереди! И с этими словами он выкинул штуку, которая могла бы ему стоить жизни: перегнулся через столик и хлопнул хозяина по плечу. Руслан вскочил и кинулся -- стремительно, почти бесшумно, только шваркнув когтями об пол. Мгновенно обернувшись, хозяин успел опередить его, выбросив навстречу кулак. Удар пришелся в челюсть и задел по носу. Руслан едва не покатился с воем, но устоял, не показал врагу, как ему больно, а зарычал грозно в его сторону, почти не видя его из-за слез. -- Бох ты мой, -- удивился хозяин. -- Это ты, падло? Что, по буфетам уже промышляешь? Руслан, все еще ворча, потерся носом об его колено, стало полегче, а когда погладил хозяин, то и совсем прошло. -- Твой такой? -- спросил Потертый. Он даже не успел испугаться. -- Какой "такой"? Обидчивый? Это точно, мы друг дружку в обиду не даем. Правда, Руслаша? Так бы мы этого ухайдакали -- будь здоров! Все в буфете смотрели на Руслана, как будто фокуса от него ждали. А может быть, он все еще был красив, и просто любовались им, как в прежние дни, когда хозяин им гордился. Однако ж буфетчице чем-то он не понравился. -- Гражданин, -- заявила она хозяину из полутемного, плотно накуренного угла, -- вы бы вашу собаку страшную увели куда-нибудь, тут все-таки не зона. А буфет все-таки. В общественных местах намордник полагается. -- Это зачем? -- Хозяин улыбнулся ей. -- Он его сроду не носил, так обходился. А ты -- возьми его себе, хозяйка. Что плечьми пожимаешь? Он те свой харч отработает, ревизора на порог не пустит. -- Мне ревизора бояться нечего. А вас я, учтите, на полном официале предупредила. Покусает -- штраф будете платить. И за уколы. -- Слыхал, Руслаша? Учти. Кто тя знает -- может, ты бешеный. Ты ж без справки гуляешь. Руслан слегка пряднул ушами, нагнал страдальческую морщинку на лоб и перемнутся с лапы на лапу. Если и ждали фокуса, то едва ли увидели его, когда пес так просто и так много этим сказал: что даже странно, как можно говорить о нем такие глупости, что ему, право, неловко за эту вздорную бабу, от которой хозяину пришлось из-за него выслушать неприятное, и что неплохо бы уйти отсюда поскорее, но он подождет, пока хозяин освободится. Хозяин, развалясь на стуле, сыто рыгнул и вытащил свой портсигар. Он чувствовал недобрые взгляды и был немножко в себе неуверен; в таких случаях закуривание превращалось у него в целый ритуал: папироса долго выбиралась, потом ею стучали по крышечке с выколотым рисунком, дули в нее с трубным гудением и, хрустко разминая, ввертывали в рот по спирали; хозяин хищно закусывал ее своими ровными мелкими зубами и, поджигая, сводил глаза на кончике, а затянувшись, держал ее двумя вытянутыми пальцами на отлете и выпускал колечко дыма. -- Вот проблема, -- сказал он Потертому, кивая на Руслана. -- И заплатишь -- никто не возьмет. А такие кадры бегают! -- Да жалко, что говорить, -- ответил Потертый. -- То думали: "Хоть бы вы передохли скорей, тварюги!", а теперь -- жалко. Прикончили бы их разом, чем так... -- Ага, именно! Все больно жалостные, гляжу, а пострелять -- другой дядя пускай. -- Другому дяде, небось, и приказано. -- Мало мне чо приказано. Кто приказал -- уже погоны засолил и пиджачок меряет. А мне -- руки марать? Когда можно и не марать. Только, видишь, как она, жалость-то? Хуже всего выходит. Руслан понял так, что хозяин все переживает из-за вздорной бабы, и носом подтолкнул его руку, лежавшую на колене. Рука нехотя поднялась, легла на его лоб. Не падкий на ласку, не привыкший к ней, он все же ценил эту единственную, к тому же и очень редкую. Но в этот раз рука не понравилась Руслану, она была вялой, безвольной и отчего-то подрагивала, и пахло от нее этой мерзостью из графинчика. -- Ничо, Руслаша, обживесси, -- сказал хозяин. -- А то -позовут еще: обратно служить. Службу-то не забыл? По ночам, говоришь, снится? У, желтоглазина! Закрой зенки-то, глядеть страшно! Рука медленно прошлась по закрытым глазам Руслана и, обхватив челюсти, вдруг сжала их жесткой хваткой. Клыки, громко клацнув, защемили губу, от боли даже вспыхнуло под веками. Но еще сильнее ужалила обида. Что за привычка была у них, у таких умных хозяев, -- непременно хватать рукой. Собаку -- за морду, человека -- за лицо. У них это длинно называлось: "Я те щас смазь сделаю, поговори у меня!", но делалось коротко, ни собака, ни человек не успевали отшатнуться. А потом долго не могли опомниться. Вот так однажды хозяин сделал одному лагернику, который с ним пререкался и не спешил в строй, а потом -- стоял оглушенный, с бледным, сразу вспотевшим лицом. С его носа упали стеклышки, которые этот лагерник очень любил, часто на них дышал и протирал платком, -- теперь он за ними даже не нагнулся, хотя хозяин ему напомнил: "Подбери глаза!" -- и сам же их ему подбросил носком сапога. Вот что он чувствовал тогда на своем лице, этот человек, когда шел в строю, спотыкаясь, как слепой, а потом с криком бежал по полю, упущенный несчастным Рексом. -- Не тискай, -- сказал Потертый. -- Вот черт какой, ведь тяпнет же -- ну, прав же будет! -- Много ты про него понимаешь, -- засмеялся хозяин. -Нас ведь с Руслашей служба спаяла, правду говорю? Рука опять легла на лоб, гладила его, трепала за ухом, а Руслан едва сдерживался -- так хотелось ему сбросить ее и истерзать. Не впервые он чувствовал это желание, при всей любви к хозяину, и сам же его страшился, и долго потом переживал, как могло ему такое прийти в голову. Но сейчас и другое ему пришло -- озарение, догадка, отчего тогда Рекс упустил того лагерника: да ведь не мог он ничего предчувствовать заранее, потому что и сам человек не знал, что он через секунду сделает! Высвобождаясь от ненавистной руки, он медленно - трудным поворотом головы, сумрачным из-под широкого крутого лба взглядом -- обвел сидевших в буфете, поднял немигающие глаза к хозяину. У них на столе оставалась еда, они с нею не торопились, но смолоду Руслан был жестоко отучен просить -- и не на еду он смотрел, ничего не просил этот тяжелый взгляд, в котором лишь дурак или незрячий не смогли бы прочесть: "Ты нехорош сегодня, хозяин. Ты плохо шутишь. А мы ведь среди чужих". Потертый вдруг сморщился горестно, схватил со стола кусок хлеба, положил на пол. Руслан этого никак не заметил, не покосился. -- Ага, взял! -- ухмыльнулся хозяин, очень довольный. -Всю жизнь он мечтал твоим хлебушком попитаться. На чем тогда держава стоит! -- Ладно, держава... Сам ему дай. Посетители буфета опять, верно, ждали фокуса, нехитрого, но обреченного на успех. Неизменно умиляются наши сердца, когда младший наш брат проявляет зачатки разума, так самоотверженно насилуя свою природу: не принимая пищу от чужих и тут же хватая ее, давясь от жадности, с ладони хозяина. Но в этот раз фокус вышел еще занятнее, чем ожидался: хлеб так и не покинул дарящей руки, пес лишь взглянул на него и отодвинулся -осторожно, чтоб не повалить ненароком державу. -- Ага! -- возликовал Потертый. -- И ты ему нынче -- никто, понял? -- Ты чо это? Брезгуешь? -- спросил хозяин. Розовость медленно отливала с его лица. -- Уже где-то обожраться успел? Быстренько ты! Ну-кось, -- он положил кусок на пол, -- подбери. Кому сказано? ~ А вы, гражданин, там не разбрасывайте, -- опять вмешалась буфетчица. -- Еще мне дело: за вашими собаками подбирать! -- Зачем? Он -- возьмет. Еще как возьмет. Уже с побелевшими скулами, но все ухмыляясь, хозяин сам подобрал хлеб, нашарил веселыми глазами вилку. Макая ее в баночку и ляпая на хлеб, стал густо по всему куску намазывать горчицу. -- Не надо, -- попросил Потертый. Попросил кто-то и в очереди у буфета: -- Сержант, не дури. -- Нельзя, -- объяснил хозяин. -- Чтоб он моей команды не выполнил -- это нельзя. Не бойсь, он уж сам знает, что допустил провинность, с первого разу не подчинился. Значит, отвечать надо. А он -- службе верный: он те щас покажет, какая у него верность. С чем ее едят... Весь запас я у тя использовал, хозяйка! Он разломил кусок пополам и сложил его -- намазанным внутрь. -- Кушать, Руслан, кушать. Взять, говорю! Мужчина в кожаном, сидевший спиной к хозяину, повернулся, блестя белками скосившихся глаз. -- Ты, часом, не сбесился? -- Я те щас поговорю, "сбесился", -- сказал хозяин. -Смотри, куда смотрел! Кожаный, однако, не повернулся обратно. Сидевшая с ним женщина в сером платке, кормившая с ложечки ребенка, положила ложечку и прикрыла глаза ребенку ладонью. -- Толя, не связывайся, -- попросила она. -- Ты ж знаешь, как с ними связываться. Мы на это смотреть не будем. Но сама все-таки смотрела, морщась и кусая губы. И весь буфет смотрел и роптал: -- Не мучай собаку, конвойный! -Живоглот, привыкли там измываться... -- Бухой же, разве не видно?.. -- Хоть бы отнял кто... -- У него отнимешь! Тебя же еще и порвет... Кусок в неверной руке хозяина качался перед Русланом. -- Ведь возьмешь же! Сам знаешь -- возьмешь! Что знал Руслан об этом запахе? То, что и полагается знать караульному псу, которого с этих-то угощений и начинают учить уму-разуму. Однажды утром его -- еще не пса, а подпеска -- выводят перед кормежкой в прогулочный дворик, и куда-то на минутку отлучается хозяин, сказав: "Гулять, гулять", -- и тут-то как раз происходит удивительная встреча. Как из-под земли является Неизвестный, в телогрейке и сером балахоне поверх. В длинном рукаве у него что-то спрятано, он показывает -- что, протягивает к самому твоему носу. Пахнет так дивно, что пасть переполняется слюною. Ах, все не так просто! От его одежды разит причудливой вонью барака, про который уже известно собаке, что там -- "фуки!", там -- "злые живут!", и уже высказано ею по этому поводу категорическое "Ррр!" Но - солнышко греет ей голову, утренняя истома в ее душе и сладостная уверенность, что все в ее жизни преотлично складывается. И так беден наш изобильный мир, что все живое ценит еду, борется за нее -- еще в слепоте, у сосцов матери. Ценит, наверное, и человек, если не швыряет наземь, а на ладони протягивает с улыбкой -- как дар, цены не имеющий. И, одарив его в ответ улыбкою глаз, взмахом хвоста, собака берет кусок в зубы. В зубах он еще приятнее пахнет, душистая пряность щекочет небо, чудесно пощипывает язык, не разжевать -- нет возможности, и она жует, еще качая хвостом, еще не заслезившимися глазами благодарит Неизвестного, который так скромно удаляется. В следующий миг ей кажется, что в пасти у нее -- пожар, ей туда натолкали горящей пакли, от которой не освободиться теперь никак, не выхаркнуть в мучительном кашле, все обожжено пламенем, и дым съел глаза. Она слышит смех убегающего и свирепеет от обиды; злоба пересиливает муки, бросает в погоню, а тот и не спешит удрать, он протягивает свой длинный толстый рукав, в котором вязнут клыки... Ничего не подозревающий хозяин приходит наконец; можно ему пожаловаться, он все поймет, пожалеет, даст попить вволю, накормит вкуснотой необыкновенной. И все забудется? Пожалуй, что и забылось бы, если б эти лагерники не предпринимали новых козней, всякий раз похитрее. Но никакая новая их каверза так не поразит, как первая, от которой уже сделала собака свой маленький шажок к истине: все, что не из рук хозяина, -- мерзко, ядовито, греховно, даже если и хорошо пахнет. А теперь и из этих рук ему предстояло взять отраву. И он знал, что придется взять. Он всяким видел лицо хозяина, но никогда не видел жалким. Шутка затянулась, хозяин уже и рад бы ее прекратить, но именно этого хотели чужие, а он их ни за что не мог послушаться. В другом месте и Руслан выказал бы неповиновение, он знал свои права и умел о них напомнить: тихим, но грозным ворчанием, не разжимая пасти и полузакрыв глаза, превратясь в глыбу, которую ни окриком, ни битьем не расшевелить. Перед чужими это нельзя -- и, как ни глупа шутка, Руслан ее должен был поддержать. Нехотя разжав клыки, он принял этот кусок с ладони, скосив глаза -- куда бы отнести и положить. Хозяин обеими руками взял его за челюсти и с силой сомкнул. Руслан дернулся, но руки держали крепко, и скоро он почувствовал жгучую боль в деснах, натертых снегом. Он попытался разжать челюсти, вытолкнуть отраву языком -- все только хуже вышло, пламя охватило язык и небо, даже в уши проникло звенящим шумом. Весь сумрачный, завешенный табачной синевою буфет и розовое лицо хозяина расплылись и потекли обильными едкими слезами. Чтобы не длить пытку, он стал судорожно глотать, а пламя только пуще разгорелось в брюхе, и без того сжигаемом голодной тошнотой. До смерти испуганный, ставший сразу беспомощным, больным, он уже и не помышлял, вырвавшись, искусать эти руки, а только пятился от них, скользя когтями по полу, и одно держал в голове -то, что владело всеми его предками, измученными раной или болезнью: уйти, уползти куда-нибудь -- в темное логово, в подворотню, в лесные заросли, в камыши или густую траву -- и там перемучиться или издохнуть, наедине со своей болью. Чьи-то другие руки отняли его наконец у хозяина, рванув за ошейник, и Руслан тотчас двинулся наугад -- туда, где свет, откуда тянуло морозным воздухом, жадно втянул его всей грудью вместе с огнем и задохнулся, задергался в изнуряющей икоте. -- Ладно, Руслаша, помиримся, -- услышал он голос хозяина, непривычно ласковый и точно вязнущий в вате. -Куда пошел, ко мне! Руслан оглянулся, вздрагивая, обвел слезящимся взглядом весь буфет. Лица расплывались, дрожали, двоились; среди них он едва различил хозяина -- нет, сразу двух хозяев, одинаково улыбавшихся виновато, одинаково розовых, мутноглазых. Одним и тем же голосом оба они скомандовали: "Ко мне, Руслан!" -- и он силился понять, к которому же из двух он должен подойти. Кто был прежний, любимый хозяин, а кто -- предатель, на которого следовало зарычать и кинуться? Он так и не понял этого и решил оставить обоих. Уже за порогом он услышал, как там опять начали роптать на хозяина, и кому-то он отвечал, срываясь на крик: "Знаю, что делаю, не в свое дело суесси! Его отучать надо. А то все жалостные, а чтоб убить -- ни у кого жалости нету!" Руслан постоял в раздумье: они там могли и напасть на хозяина, а ведь он, помнится, сидел без автомата. Но еще в первое снежное утро не зря заподозрилось, что не нужны ему больше ни его оружие, ни Руслан, теперь это лишь подтвердилось горько и унизительно. Ему, хозяину, лучше знать, как ему дальше жить. Да никто и не решился напасть. С опущенной головою Руслан прошел опять всю залу, осторожно сошел с крыльца и двинулся вдоль заиндевевшей стены, стараясь держаться к ней вплотную. Завернув за угол, он взял в зубы немного снега -- десны заныли от холода, но и огонь стал утихать. Он обронил льдистый комок с налипшим хлебом и сгустками горчицы и шумно выдохнул остатки пламени. Однако икота все мучила его, он чувствовал себя больным и искал, где бы укрыться. Тропинка привела к помойке, где нашел свой конец одуревший от голода Гром, за нею стояла дощатая, изжелта-белая уборная, и вот тут, между ними, в тесном закутке он и улегся, положив морду на лапы. Вонь ему не мешала, он ее и не слышал сейчас, зато дышало теплом от уборной и мусорного ящика, и скоро Руслан угрелся, перестал ворочаться, только чуть вздрагивали его брови, когда слышались чьи-нибудь голоса, скрежет шагов по снегу или паровозный гудок. Хозяин не любил его -- это открытие всегда потрясает собаку, наполняет горем все ее существо, отнимает волю к жизни. Потрясло оно и Руслана, хоть, казалось бы, мог он и раньше догадаться. Мог бы, и догадывался, да только легче бы, право, съесть всю банку этой горчицы, чем признаться себе в нелюбви хозяина. Что же тогда, если не любовь, позволяло сносить все тяготы Службы? Что помогало им всем, хозяевам и собакам, держаться бесстрашной горсткой против тысячеглавого стада лагерников, на которых, только взбунтуйся они все разом, не хватило бы никаких пулеметов, никакой проволоки? Что бросало Руслана в пленительную погоню за убегающим, в опасную схватку с ним? Разве же не единственной наградой было -угодить хозяину? И разве только за корм прощал он Ефрейтору незаслуженные окрики, хлестание поводком? Все, что случалось порою, случалось между своими, чужим не дано было видеть унижения Службы. Так унизить его при всех только и могла не любящая рука, предавшая все, что их связывало, и саму Службу, которая не жила без любви. Из этой руки получил он то, что привык лишь от врагов получать, и значит, сам его бывший хозяин стал врагом. Пусть он живет как знает. Но как дальше жить Руслану? Вот что ему вспомнилось: хозяева иногда менялись. У того же Грома было их трое -- и ничего, он дважды привыкал к новому и любил его, почти так же, как первого, данного ему вместе с жизнью. Привыкали и другие, хотя, конечно, полного счастья не было. И все же оставалась Служба! Хозяева уходили и приходили, а она всегда была, сколько стоял этот мир, огражденный колючкою в два ряда и вышками по углам, залитый светом фонарей, музыкой и голосами из черных раструбов, точно с неба свисающих на невидимой проволоке. Начала этого мира не знал Руслан -- и не мог себе представить его конца. Мог прийти конец лишь этому страшному бесприютному времени -- и неважно, как он придет; через бездны мелких серых подробностей Руслан переносился мечтою и видел уже конечный блистающий результат: вот однажды распахивается дверь кабины, и "Тарщ-Ктан-Ршите-Обратицца" приводит другого хозяина -- в новых скрипучих сапогах, с мискою в руках, полной пахучего варева и сахарных костей; он ставит свои дары на пол и говорит еще не слышанным, но божественным голосом: "Ну что, Руслан, давай знакомиться", -- и Руслан, только хвостом качнув, подходит и принимается за еду: в знак полного доверия... Чьи-то неуверенные ищущие шаги помешали ему. Он увидел, что сумерки сгустились, и решил не уходить, а затаиться, даже глаза прижмурил, чтобы уж совсем стать невидимым. Но этот кто-то, должно быть, его почуял -остановился напротив, сделал к нему робкий шаг. -- Вон ты где, -- удивился Потертый. -- Что ж ты среди вонищи-то лежишь, совсем нюх отшибло? Или помирать собрался, Руслан? -- Он сделал еще шаг, осторожно присел на корточки. -- Ах, тит твою мать, как собаку обидел, обормот! Ну, без креста же они, вертухаи! Без креста родились, от не венчанных, и так же в землю уйдут, одни пирамидки стоять будут из поганой фанеры. Ну, вставай, друг, что ж тут лежать. Уже его нет давно, уехал твой ненаглядный. Уе-ехал, ту-ту, не вернется. Пойдем-ка со мной лучше, а? Слова текли к Руслану, вливались в его чуткие уши и настороженное сердце, и из общего их течения он выловил, как щепку из журчащего потока, что хозяина больше не будет. Руслан это принял спокойно, даже почти равнодушно: спустившись с небес своей мечты на мерзлую вонючую землю, он с удивлением обнаружил, что теперь куда больше его интересует вот этот, сидящий перед ним на корточках. Хозяин успел уже умереть для Руслана, а этот, в драной ушанке с падающим на глаза лбом, был жив и позвал с собою. Дня начала Руслан хотел бы обнюхать эту ушанку и бахромчатые рукава латаного пальто. Но вот Потертый, точно бы повинуясь его желанию, потянулся к нему -- медленно, всякую секунду готовый отдернуть руку. Он не знал, что не успел бы этого сделать. Не знал также, что Руслана можно погладить -- но лишь растопырив пальцы, показав ему всю безобидность руки, и для начала рука была отброшена ударом костистой морды. На вторую попытку Потертый не отважился. Но вдруг Руслан сам к нему потянулся. Привстав на передние лапы, не спеша обнюхал замершее колено, затем, поймав ускользающую кисть, легонько ее прихватив клыками, несколько долгих -- и для Потертого мучительных -- мгновений втягивал в себя тепло рукава. Все хотелось ему увериться, что он не ошибся тогда, в буфете, когда эта рука положила перед ним еду. Нет, не ошибся. Могла бы истлеть одежда Потертого, и он бы ее сменил на другую, но ведь кожу-то он не мог бы сменить, и она будет таить в своих порах этот нетленный, не выветриваемый запах, покуда, наверно, сама не истлеет, -- запах застиранного белья, прожаренного в вошебойке, стократ пропитанного обильным потом слабости, запах болезней и лекарств, ни одной болезни не исцеляющих, потому что все они одним называются именем -"бесполезное ожидание", запах костра, на который подолгу глядят расширенными зрачками, поддерживая вспыхнувшую надежду, и запах самих надежд, перегорающих в одрябших мускулах, запах жестких нар, дарящих, однако, глубокий, как смерть, сон -- последнее прибежище загнанному сердцу; запах страха, тоски, и опять надежд, и глухих рыданий в матрас, выдаваемых за кашель. Втянув в себя весь этот букет, Руслан поднялся и дал подняться Потертому, и они пошли рядом, куда хотел Потертый, -- оба утешенные, что нашли друг друга. И, наверное. Потертый думал о том, как ему легко, по случаю, достался этот красавец пес, могучий и склонный к верности, которого и воспитывать не надо и который с этого дня будет ему спутником и защитой. Что же до Руслана, то для него это новое знакомство имело иной смысл. Случилось не предвиденное уставом службы, однако и не противное главному ее закону: житель барака сам напросился, чтоб его конвоировали. Оказавшись на воле, он хотел вернуться под любимый кров, -и в том не было удивительного, возвращались же добровольно иные беглецы после целого лета блужданий в лесах, полумертвые от голода, едва державшиеся на ногах. Таких обычно не били хозяева и не натравливали собак, а лишь смотрели на них подолгу -- холодно, светло и насмешливо, покуда иной бедняга не сваливался замертво к их сапогам. Потертый был на пути к возвращению, и Руслан счел себя обязанным охранять его, пока не вернутся хозяева. А когда вернутся они -- и поставят поваленные столбы, и натянут проволоку, и зачернеют на вышках ребристые стволы, а над воротами во весь проем запылает в прожекторном свете красное полотнище с белыми таинственными начертаниями, -- тогда Потертый пойдет, куда захочет Руслан. 3 В первый же час этой службы выяснилось, что подконвойный успел обзавестись хозяином. И у него (точнее -- у нее, поскольку хозяин носил юбку и пуховый платок) еще надо было испрашивать разрешение для Руслана, едва они с Потертым ступили во двор: -- Эй, хозяйка! Теть Стюра, ты жива ли?.. Погляди, какого я тебе охранника привел. Не прогонишь нас? Тетя Стюра, статная и дородная, застившая почти весь свет в дверях, с крыльца оглядела Руслана и осталась недовольна. -- Еще неизвестно, кто кого привел. А кормить его, бугая, чем? -- А вот и интересно, что -- ничем. Он так, без прокорму живет. Чудной мужик, ты еще с ним намаешься. Последнее замечание успокоило тетю Опору вполне. -- Пускай живет. Трезорку бы моего не съел. Руслан не стал ждать, когда его пригласят в дом. Легко потеснив хозяйку, он прошел в комнаты и скоро вернулся. Тете Стюре принадлежала половина домика; он убедился, что обе комнаты и кухонька окнами выходят во двор и на улицу перед воротами, уйти незамеченным подконвойный никак бы не смог. Одно обстоятельство, правда, удивило Руслана: явное и не столь давнее присутствие Главного хозяина, "Тарщ-Ктан-Ршите-Обратицца". Но знакомый запах в то же время и успокоил; а кроме того, с Руслана как с подчиненного вроде бы снималась ответственность -поскольку начальство этот дом заприметило и осматривало самолично. Тетя Стюра все-таки выставила новому жильцу угощение -- полную миску теплого супа с костями. И было несколько мучительных, полуобморочных минут, отравивших этот маленький праздник новой службы. Миску пришлось убрать нетронутой -- при этом Потертый разыгрывал торжество, а тетя Стюра не сдержала злости и пообещала Руслану, что завтра же отправит его на живодерню. -- Там, -- сказала она, -- из тебя мно-ого мыла получится! Вот увидишь. Руслан уснул на крыльце, растравленный, зверски голодный, питаемый зыбкой надеждой. Несколько раз его будило сонное квохтанье в курятнике, и он еще и еще подходил удостовериться, что дверь закрыта плотно и засов не отодвинуть лапой. И всякий раз из-под дома слышалось тоненькое рычание невидимого Трезорки, так и не рискнувшего выйти познакомиться. К рассвету Руслан почувствовал себя совсем скверно; его мышиная охота стала ему рисоваться в образах фантастических: мыши, размером с кошку, так и выпрыгивали из-под снега, а потом они построились в колонну по пять и с дружным писком двинулись к нему в пасть. Он зарычал и совсем проснулся. Потертый еще и не пошевелился в доме, и Руслан все-таки решил отлучиться ненадолго в лес. Возвращаясь, он обежал весь квартал -- на тот случай, если Потертый имел где-нибудь лазейку или перелез через забор. Но оказалось, он и на крыльцо еще не выходил, хотя небо порозовело и все на дворе стало цветным. Тут Руслан вспомнил: вечером его подконвойный, с тетей Стюрой на пару, налакался этой прозрачной мерзости, от которой свалился замертво. А перед этим он слишком громко и с глупым лицом разговаривал, махал руками без толку, порывался петь -- словом, перестал понимать, что к чему, -- совсем, как собака. Правда, у собак это печальное состояние приходит с возрастом, люди же для его приближения совершают усилия. Это наблюдение показалось Руслану интересным и обнадеживающим: как ни презирал он эту мерзость, но ведь она-то ему и позволила нынче поохотиться. И еще он успел соснуть порядком, пока наконец подконвойный соизволил выйти -- смутный лицом, собою недовольный, воняющий еще омерзительнее, чем накануне. Свет Божьего дня не понравился ему -- он поглядел на небо и скривил рожу, затем сплюнул и направился неверным шагом к сарайчику. Тот же час явился как из-под земли Трезорка. Размялся, сладко зевнул и в середине зевка, будто впервые увидев Руслана, сделал "здрасьте" коротким, как обрубок, хвостиком. Псом он оказался, совсем ничтожным, даром что кличку носил с двумя рокочущими "Р", -- криволапый, низкорослый, с раздутым животом и недоподнятыми ушами, к тому же и окрашенный как попало черными, белыми и рыжими пятнами. Руслан его едва удостоил взглядом. Явившись так поздно, когда новый жилец уже обследовал двор. Трезорка тем самым поступился своим правом на территорию, признал себя как младшим на ней. Но Руслан и не претендовал на нее, всем видом он показывал, что его интересует лишь этот человек, скрывшийся в сарайчике, -и Трезорка это прекрасно понял. Скосясь на дверь сарайчика, он состроил гримасу весьма сложного состава: одновременно и сострадательную к Руслану, и полную презрения к Потертому, и о своих неоцененных достоинствах сказавшую без ложной скромности, и содержавшую горестный извечный вопрос: "Ах, сосед, за что нам такой удел!" За такое инакомыслие, пожалуй, досталось бы Трезорке, будь Потертый хозяином, но коль скоро он был подконвойным, Руслан лишь отвернулся, не желая поддерживать общение. Потертый там долго еще сопел, охал и даже рычал, не зная, видно, за что приняться, как начать день; наконец, показавшись в двери, исторг членораздельные слова: -- Тит твою мать, где ж это я рукавицу-то задевал, брезентовую? Одна есть, а другую посеял. Руслан, ты, часом, не видал? Руслан лишь взглянул с холодным удивлением. Ему предлагали найти вещь, и он знал -- какую и где лежит она, но никакое приказание, ни просьба не могли быть исполнены, если исходили от лагерника. И Руслан об этом напомнил подконвойному на своем языке: поднялся, но лишь для того, чтоб перелечь на другое место. Трезорка, все это наблюдавший с живейшим интересом, опрометью кинулся под крыльцо и вытащил искомую рукавицу. Однако Потертому он ее не поднес, а обронил неподалеку от Руслана, чтобы и тот имел возможность послужить. Руслан и головы не повернул. Потертому пришлось-таки подойти и кряхтя нагнуться за рукавицей. -- Пожалста, -- сказал Потертый, -- мы люди не гордые. А кой кто у нас без понятия. Эх, казенный! Только и знаешь: "Гав-гав, стройсь, разойдись!", а Трезорка-то, он лучше соображает. Этого Руслан уже совершенно не мог вынести. Он пошел со двора и, перемахнув через ворота, улегся на улице. Право, он лучшего мнения был о своем подконвойном. Упрекая Руслана в недостатке сообразительности, сам-то Потертый соображал ли, почему караульный пес его не послушался? И почему со всех лап кинулся Трезорка? Да сам же он ее и заиграл под крыльцо, эту рукавицу, кому же и бежать за ней! Вышел на улицу Потертый, опоясанный солдатским ремнем, с ящиком для инструмента в руке, сказал: "Пошли, казенный" -- единственную команду, которую Руслан готов был исполнять и которую мог бы Потертый не говорить. Так начались их походы на тот странный промысел, которым занимался подконвойный по утрам, если только их можно было назвать утрами. Они отправлялись на станцию и там сворачивали, шли по шпалам в дальние тупики, на кладбище старых вагонов; здесь-то и находилась у них рабочая зона -- так же, как стали жилой зоной квартал и двор тети Опоры. Они поднимались в эти вагоны -- Руслан вспрыгивал в тамбур единым махом с разбега, а Потертый карабкался по ступенькам с отдышками -- и переходили не спеша из одного купе в другое. Стекла здесь были выбиты или кто-то их утащил, и гулял сквозняк, а на полу и нижних полках лежал пластами снег, и пахло гнилью, трухой, ржавчиной, людским дерьмом, всеми дорогами и станциями, где побывали эти вагоны. Потертый поднимал и опускал скрипучие полки, протирал рукавом и мерял пядями и, вздыхая, говорил Руслану: -- Ну как, вот эту досточку -- оприходуем? Узка вроде, но текстурка имеется. С игрой планка, верно же? Руслан ничего не имел против, и Потертый начинал "приходовать". Руки у него тряслись, и отвертка долго не попадала в шлиц, и не хватало у него сил и рвения сразу вывернуть приржавевший шуруп, а среди дела он еще подолгу перекуривал, соображая, как бы приладить гвоздодер и отъять планку, не расщепив. Но и когда отдиралась она целая, то не всегда сохраняла для Потертого интерес; огладив ее ладонью и поглядев вдоль нее на свет, даже понюхав, он мог ее и выбросить в окошко, а потом долго сидеть, печально вздыхая, прежде чем приняться за другую. И все говорил, говорил: -- Вот, Руслаша, это почему в России хорошей доской не разживешься? А я тебе скажу: в лесу живем. Кругом леса навалом, вот и причина, что его -- нету. Было б его поменьше, так мы б его берегли, чужим не продавали -- и всем бы хватало. Ну, однако, разговорчики безответственные -- отставить! Ты, Руслаша, следи, чтоб я лишнего не болтал. Иной раз лукавая мысль вползала в его отуманенную голову, водянистые глаза оживлялись, хитро сощуривались, впивались в желтые сумрачные глаза Руслана. -- А что, паря, не сходить-ли нам на лесоповал? Дорожка нам знакомая, а там на пилораме какую-нибудь досточку подберем, твердо-ценной породы. Там-то они не считанные, наши досточки. -- И сам же отвечал на свой вопрос: -- Не, лучше не ходить. Там я тебя забоюсь, на лесоповале. Это мы тут друзья -- не разольешь, а там ты старое вспомнишь, покурить особо не дашь, верно? И правильно, чего это я с тобой разболтался? Уж в рельсу бить пора, а мы еще ни хрена не наработали. Никто здесь не ударял в рельсу, но каким-то чутьем он угадывал, -- а со второго дня стал угадывать и Руслан, -что пора им домой. К этому времени насчитывалось три-четыре планки, о которых Потертый говорил: "Звали етого грузина -- не Ахтидзе, но Годидзе", -- хотя, по мнению Руслана, они особо не отличались от выброшенных, разве что послабее воняли плесенью. Потертый их перевязывал шпагатом и уносил под мышкой. К этому времени ослабевало действие прозрачной мерзости, уже не так ею разило из его рта, и подконвойный вышагивал по шпалам резво, как и положено идти с работы лагернику, вызывая неудовольствие конвоира только дурацким своим пением. Пел он всегда одно и то же, с ужасными нищенскими завываниями, от которых Руслану тоже хотелось завыть. Вам, поди, това-арищи, хорошо живе-отся, У вас, поди, двуно-огая жена, А у моей жены-и -- одна нога мясна-ая, Другая же, братишки, из бревна!.. Еще слава Богу, он прекращал свои вопли на улицах; перед чужими Руслан, право, умер бы от стыда. Планки уносились в сарайчик; там Потертый, мурлыкая себе под нос, пилил их, вжикал рубанком, выносил их одну за другой на свет и наконец тащил в дом -- совсем тоненькие, но посветлевшие и даже приятно пахнущие. Руслан входил за ним по праву конвоира, растягивался у двери и лежал неслышно, так что о нем забывали. То, что сооружалось в тети-Стюриной комнате, занимавшее почти всю стену, походило, с точки зрения Руслана, попросту на огромный ящик -- Потертый его называл "шкап-сервант трехстворчатый". Сидя на табурете, он прикладывал новые планки к тем, что уже стояли на месте, менял их так и сяк, спрашивал тетю Опору, нравится ли ей. Тетя Стюра стелила скатерть на стол и отвечала, коротко взглянув или не глядя вовсе: -- Да хорошо, чего уж там... -- Все тебе "хорошо", -- возмущался Потертый. -- Тебе лишь бы куда барахло уместилось. А не видишь -- доска кверху ногами стоит, разве это дело? -- Как это "кверху ногами"? -- А по текстуре не видно, что комель -- вверху? Может дерево расти комлем кверху? Тетя Стюра приглядывалась, супя белесые бровки, как будто соглашалась и все-таки возражала: -- То -- дерево. А доске-то -- не все равно, как стоять? И этим давала повод для новых его возмущений: -- Тебе-то все равно, а ей -- нет. Она же помнит, как она росла, -- значит, с тоски усохнет, вся панель наперекосяк пойдет. -- Ну, надо же! -- изумлялась тетя Стюра. -- Помнит!.. И он торжествовал, ставя планку, как надо, и доказывал тете Стюре, что вот теперь-то "совсем другой коленкор", и много еще слов должно было утечь, пока притесывалась планка к месту, мазалась клеем, прижималась струбцинами: -- Вот погоди, Стюра, как до лака дойдет -- вот ты увидишь, краснодеревщик я или хрен собачий. Учти, я никакого тампона не признаю -- только ладонью. Лак нужно своей кожей втирать, тогда будет -- мертво! Что ты! Я же до войны на весь Первомайский район был один, кто мог шкап русской крепостной работы сделать. Или -- бюро с секретом. Вот это закончу -- и тебе сделаю, будет у тебя бюро с секретом. Я же славился, Стюра! Две мебельные фабрики из-за меня передрались, чтоб я к ним пошел опыт передавать молодежи. Я посмотрел -- так мне ж там руками и делать-то не хрена. Они же что делают? Сплошняк экономят, а рейку бросовую гонят с-под циркулярки, и клеят, и клеят, а стружку тоже прессуют. А я им только рисуночек дай, фанеровку подбери. Нет, не пошел. Моя работа -другая. Мою работу, если хочешь знать, на выставке показывали народного ремесла, на международную чуть не послали, но -- передумали, политика помешала. Так этот мой шкап, знаешь, где поставили? В райсовете, под портретом -- ровненько -- отца родного. Что ты! Почет! Вторая планка пригонялась еще дольше, он ее так и этак вертел и отставлял -- для долгого перекура. Жадно затягиваясь, отчего ходил по небритой шее острый кадык, он сводил глаза на кончике потрескивающей папиросы, и лицо его вдруг теплело от улыбки. -- Одно жалею, -- говорил он, -- не я ему, живоглоту любимому, гроб делал. -- Да уж, -- вздыхала тетя Стюра, нарезая хлеб, -- ты б постарался! -- Уу! -- гудел он с воодушевлением. -- Ты представь: вот дали бы мне такое правительственное задание. Три полкаша у меня для снабжения или же -- генерала. "Так и так, -говорю им, -- чтоб к завтрему мне красного дерева выписали -- в неограниченном количестве. Столько-то -- гондурасского кедра. Н-да... Тика не забыть -- тесинок восемь, а также и палисандры". А на крышку изнутри самшит бы я пустил. Или бы -- кизил. Нет, лучше сандал, он пахнет, сволочь, вечное время не выдыхается. Даже балдеешь от него -- без бутылки. Спи только, родной, не просыпайся! Самое тебе милое дело -- спать. И народ тебя в спящем состоянии больше полюбит. Он смотрел куда-то в неведомую даль, будто видел что-то сквозь стены, и улыбка понемногу делалась маской, которая никак не отклеивалась с побелевшего от злости лица. -- Ведь ты, отец любимый, такое учудил, что двум Гитлерам не снилось. И какие же огни тебя на том свете достанут! Хорошо ты устроился, отец, ловко удрал... В голосе человека слышалась тоска, и Руслан ее разделял по-своему: ведь он тоже скучал по прежней жизни, тоже в нее рвался. Но имел же он терпение ждать, не скулить так жалобно! Тете Опоре и той не нравилось, как скулит Потертый: -- Вот, до чего тебя глупые мечты доводят! Сколько ж про это говорить? Пустое все, ничего не вернешь. Дальше нужно как-то жить! -- А вот шкап соберу -- все забуду, как отрежу. -- Да ты жизнь свою как-нибудь собери, нужен мне твой шкап! Ходишь, шатаешься. Или нарочно себя жгешь? Столько лет в рот не брал, а тут -- закеросинил. -- А это во мне, Стюра, дефициту накопилось. -- Уезжай-ка ты лучше отсюда, от дефицита этого. Думаешь, держусь я за тебя? Да я тебе денег достану, поезжай в свой Октябрьский район, там-то, может, скорей очнешься. -- Не Октябрьский, теть Стюра, Первомайский. Да как же я от работы своей уеду? -- Ну, подрядился -- так уж докончи, ладно. -- Да не в том дело, что подрядился. Мне надо хоть одну вещь, но сделать. Хоть почувствовать -- не разучился. И вот ты говоришь: поезжай. А кто меня там ждет? -- Ты ж говорил -- жена была, дети... -- Ну-ну, еще племяшей прибавь, кумовьев. А посчитай, сколько годков минуло. Меня-то еще на финскую призвали, да к шапочному разбору; то б демобилизовали, а так еще трубить оставили. Ну, теперь эта. Отечественная, да плен, да за него еще другой плен -- вон меня сколько не было! А они под оккупацией находились, и кто там живой остался -- поди узнай. И на кой я ему -- с амнистией! Разбираться ему некогда, за что попал. Все по одному делу попадают -- за глупость. Был бы умный -- как-нибудь уберегся. Их-то из-за меня почему тягать должны? Это одно дело, а другое -- он меня за живого-то уже не считал. В душе-то он со мной простился. Помню я, с соседом мы в пересылке встретились, на одной улице когда-то жили. "Батюшки, -- он мне говорит, -- да ты живой! А я тебя который год в усопших числю". Ведь за всех за нас по домам, по церквам свечки ставили, как же это мы теперь вернемся? Кто нам, не подохшим, рад будет? Ведь они грех совершили -- по живому свечка! -- Ну, а в другой какой район? -- спрашивала тетя Стюра, стягивая плечи платком. -- Не обязательно в Первомайский... -- Да в какой же еще другой, Стюра? А я где живу? Я же в другом и живу! Покачав головою, она уходила в кухоньку. Он провожал ее загоревшимся взглядом, поворачиваясь с табуретом вместе. Там она гремела посудой, с грохотом лазила в подпол и возвращалась с тарелкой помидоров и грибов, переложенных смородиновыми листьями, а в середину стола ставила запотевшую бутылку. Потертый зябко вздрагивал, уводил в сторону масляно заблестевшие глаза, а бутылка все рано была центром притяжения, главной теперь вещью в комнате. Эта мерзость, как уже знал Руслан, называлась ласково "водочкой", она же была "зараза проклятая, кто ее только выдумал", -- и понять он не мог, нравится ли ее пить Потертому. По вечерам он к ней устремлялся всем сердцем, утрами -- страдал и ненавидел ее. Не в первый раз Руслан наблюдал, как эти двуногие делают то, что им не нравится, и вовсе не из-под палки, -- чего ни один зверь не стал бы делать. И недаром же в иерархии Руслана вслед за хозяевами, всегда знавшими, что хорошо, а что плохо, сразу шли собаки, а лагерники -- только потом. Хотя и двуногие, они все-таки не совсем были люди. Никто из них, например, не смел приказывать собаке, а в то же время собака отчасти руководила их действиями, -- да и что путного могли они приказать? Ведь они совсем были не умны; все им казалось, что где-то за лесами, далеко от лагеря, есть какая-то лучшая жизнь, -- уж этой-то глупости ни одна лагерная собака вообразить себе не могла! И чтобы убедиться в своей глупости, они месяцами где-то блуждали, подыхали с голоду, вместо того, чтобы есть свое любимое кушанье -- баланду, из-за миски которой они готовы были глотки друг другу порвать, а возвратясь с повинными головами, все-таки замышляли новые побеги. Бедные, помраченные разумом! Нигде, нигде они себя не чувствовали хорошо. Вот и здесь -- разве нашел свою лучшую жизнь Потертый? Уж что там его держало около тети Стюры, об этом Руслан преотлично знал, -- да то же, что и у него самого бывало с "невестами". Право, это не самое скверное в жизни, но этим двоим не было друг от друга радости. Иначе зачем бы им тосковать, живя под одним кровом, зачем спорить столько, иной раз до крика? Потертый и здесь оставался истым лагерником -- делал не то, что хотелось бы ему делать, делала то же и его "невеста", и Руслан твердо знал: когда придет время их разлучить и увести Потертого туда, где только и может он обрести покой, то он, Руслан, не испытает ни жалости, ни сомнений. Сев за стол, тетя Стюра приглашала обоих своих "жильцов" -- один отказывался, не взглянув на поставленную около него миску, другому хотелось еще поработать. Но вся его работа в том состояла, что он еще разок прикладывал оставшиеся планки и, отложив их, сидел, курил, намеренно оттягивая блаженное свидание с бутылкой. Что-то уже изменилось в нем причудливо: на лице сияла беспричинная ленивая доброта, а в душе чувствовался нервозный позыв двигаться, говорить без конца. -- Так-то, Стюра дорогая, с финской, значит, войны... Н-да. Ну, то, правда, не война была, а "кампания". Точно, "кампания с белофиннами". Ах, тит его мать, гениальный все ж был душегуб! Как он их по-боевому назвал -"белофинны". Кто их разберет, захватчики они, не захватчики, а белофинны -- это ясно: белые, значит, а белых не забыли еще, так винтовка легко в руку идет. А так-то -финны они, финляндцы. Н-да, ну победили мы их... Ну, как победили? Сами рады были, что они нам мир предложили. А они-то все-таки умные, они ж понимали, что мы же все наши головы положим за правое" дело и за отца любимого всех народов, -- зачем это им? Лучше же миром людей сохранить, а территории все равно мало будет, всем ее мало. И в Отечественную они тоже умно поступили: свое оттяпали до бывшей границы, а дальше не пошли, сколько им Гитлер ни приказывал. Вот бывают же умные народы! Нам бы у них ума поднабраться, у белофиннов этих, -- то есть я "финны" хотел сказать, "финляндцы". -- Вишь ты, куда тебя уносит, -- говорила строго тетя Стюра. -- Тебя не сажать, тебе язык обрезать -- и ходи ла-лакай. -- А я, Стюра, не за ла-ла сидел. Я -- шпион, я руки перед ненавистным врагом поднял. Так руки и секи, а язык при чем? -- Как это ты за народ судишь -- кто умный, кто нет? -- А так и сужу, милая. -- И в его голосе вскипали раздражение и злоба. -- Тот человек неумный, кто хочет, чтоб все жили, как он живет. И тот народ неумный. И счастья ему не видать никогда, хоть он с утра до вечера песни пой, как ему счастливо живется. Тетя Стюра, прикусив губу, кидала искоса пугливый взгляд на Руслана. И он отводил в сторону мерцающие глаза или закрывал их, притворяясь спящим. -- Счастья злым не бывает, -- говорила она. -- А нам-то за что? Мы кто, по-твоему, злые? -- И этого хватает, Стюра. Мы ж недаром народ суровый считаемся. Но то еще полбеды. Есть и другие суровые, а хорошо живут. А ты вот себя возьми: и добрая вроде, но представь -- какая-нибудь финтифля юбку задерет повыше твоего понимания или же грудя выкатит на огневую позицию, ведь ты ж мимо не пройдешь. Твоя бы сила -- ты б ее со свету сжила. -- Господи, да пускай хоть голая ходит! А только я на это смотреть не обязана. -- А вот ей так нравится! -- Мало ли чего ей нравится. Еще другим должно нравиться. Люди ж не дураки, думали все-таки -- как прилично. -- Вот! -- Он торжествующе поднимал палец. -- Хоть всю политику на вас изучай, на бабах. Эх, Стюра! Все же не зря я через это все прошел. Каких я людей повидал, ты не поверишь. Какого ума люди, образования, видели сколько! Я бы так серым валенком и остался, когда б не они. Вот, помню, два года у меня с немецким товарищем общая вагонка была. Он, значит, внизу, а я -- наверху. -- Ну, знаю вагонку. -- Много он стран повидал и мне рассказывал. Он, конечно, коммунист-раскоммунист, но нацию-то не переделаешь, и вот что заметил я: обращает он внимание, что люди где-то не так живут, а по-особенному, что вот такие-то у них обычаи, так-то вот они дом украшают, так-то вот песни поют, свадьбы играют. А, поди-ка, наш заведет -- где побывал да что видел, то главное у него выходит, что вот там-то комсомол организовали, а там-то вот революция без пяти минут на носу, а вот в другом месте -- дела неважней, марксистская учеба в самом зачатке, только лишь профсоюзная борьба ведется. И не то ему по душе, что революция и комсомол, а то дело, что все кругом по-нашему, ну как в родном Саратове. А спросишь, что же там еще интересного, -- зыркнет на тебя с таким это удивлением: "Простите, если это вам не интересно, что же вам вообще тогда интересно?" Видишь, как! Она слушала, подперев кулаком щеку, нахмурив белое большое лицо, и вдруг спохватывалась: -- Ну, ты сядешь? Или так все будешь ла-ла? Он придвигался к столу и тянулся быстрой рукой к бутылке. Заставляя себя не спешить, наливал тете Стюре -- до черты, которую она показывала пальцем, и почти полный стакан -- себе. -- Много наливаешь, -- говорила она, -- для первого-то разу. -- А это смотря за что пить. За Большой Звонок первый глоточек. Я-то своего маленького звонка дождался, а Большой -- он впереди еще. Это когда все ворота откроются, и скажут всем: "Выходи, народ! Можно -- без конвоя". Ну, прощай, Стюра. Крупно вздрогнув, он опрокидывал весь стакан сразу, а потом дышал в потолок, моргая заслезившимися глазами, точно в темя ударенный. Отдышавшись, тыкал вилкой в тарелку, но тут же бросал вилку и торопился опять налить. Тетя Стюра накрывала свой стакан ладонью, но он говорил: "Пускай постоит", -- и она убирала ладонь. Нетерпение его проходило, он делался расслабленно весел и лукав, и в их разговор вплеталась какая-то игра. -- Стюра! А, Стюра? -- спрашивал он. -- Это что ж за имечко у тебя такое? Никогда не слыхал. -- А вот женись, -- отвечала она, -- в загс меня своди -- в тот же час и узнаешь. Всю меня полностью к тебе впишут*. -- Всю тебя полностью, Стюра, и в шкап не поместишь, такая ты у нас больша-ая! Она притворно обижалась, фыркала, но скоро оказывалась у него на коленях, и продолжалась их игра уже с участием рук. -- Стюра, а этот-то, наш-то, гражданин начальничек, он как -- ничего был мужчина? -- Дался тебе начальничек! Обыкновенный, как все. ---------------------------------- * Полностью впишут "Анастасия" либо "Настасья". Отсюда сибирская трансформация: Настя-Настюра-Стюра -- У, как все! Ты всех, что ли, тут привечала? Так знала бы, что все по-разному. Это вы все одинаковые. -- Тебе, во всяком случае, не уступит. -- Врешь. Это ты врешь. "Не уступит!" Он выдающаяся личность, скала-человек, орел! Клещ, одним словом. Как вопьется, так либо его с мясом отдерешь, либо он тебе голову на память оставит. Я так думаю, хорошо он тебя пошабрил! -- Иди к чертям! Прямо уж, пошабрил... Одна видимость, что военный. -- А по сути -- нестроевой? Ну, это ты приятное мне говоришь. За это еще полагается по глоточку. Руслан поднимался и, лбом распахнув дверь, выходил на двор. День только успевал догореть, но Руслан уже знал наверняка, что до позднего утра подконвойный никуда не денется, эта "зараза проклятая" удержит его в доме надежнее всякого караула. Привыкший ценить время, когда он бывал свободен, предоставлен себе, Руслан не мог нарадоваться его обилию. Покуда опять порозовеет небо и мир сделается цветным, можно и выспаться всласть, и поохотиться, и сбегать посмотреть, что делается на платформе, и навестить кое-кого из товарищей. Вот только б дожить до утра с пустым брюхом, в котором, казалось, гуляет ветер и плещется горячее озеро. Он знал, что в тепле его совсем развезет, и нарочно охлаждал брюхо снегом, растягиваясь на улице перед воротами. Здесь был его всегдашний пост -и очень удобный. Отсюда он прозревал улицу в обе стороны, а сквозь проем калитки, никогда не закрывавшейся на ночь, мог видеть крыльцо. А в любимый час на покосившемся столбе загорался фонарь и бросал на весь пост и на Руслана конус желтого света. Этот свет согревал душу Руслана, он так живо ему напоминал зону, караульные бдения с хозяином, когда они вдвоем обходили контрольную полосу или стояли на часах у склада; им было холодно и одиноко, обставшая их стеною тьма чернела непроницаемо и зловеще, и по эту сторону были свет и правда, и взаимная любовь, а по ту -- весь нехороший мир с его обманами, кознями и напастями. Сюда, под конус, к нему выходил Трезорка и укладывался чуть поодаль, но с каждым днем все ближе. Своих приятелей он уже, разумеется, оповестил насчет Руслана, и на второй же вечер они явились знакомиться. Пришел худющий Полкан -- с ошпаренным боком и печатью недоумения на морде, с сединою в козлиной бороде, постоянно кивающий, точно все время с кем-то соглашался. Пришел мучительно умный Дружок, с загадочным прищуром, будто знающий какую-то тайну, а на самом деле весьма недалекий и не помнящий родства, в других дворах отзывавшийся на Кабысдоха. Пришел элегантный и нервный Бутон, ужасно гордый своими шароварами и таким же вовсю распушенным, в колечко закрученным хвостом. Знакомство вышло одностороннее -- Руслан их не удостоил ни одним движением, ни взглядом, высясь над ними равнодушной каменной глыбой, но и это Трезорка себе обратил на пользу. Он лежал и помалкивал, приняв ту же позу, что и Руслан, и с таким же независимым выражением на морде. Приятели жестоко позавидовали и удалились в смятении. А то прибегали совсем уже задрипанные сучонки -- какие-то Милки, Чернухи, Ремзочки, одна так и вовсе без имени, -- располагались полукругом и смотрели на Руслана с обожанием. В их порочных глазах так откровенно читалось: "Ах, какой красивый! Какой большой, длинноногий. Ну, обрати же внимание, военный!.." Со своими страстями они обращались не по адресу, в их плоские головки не приходило, что он находится на службе, и то, чего бы им хотелось с ним, он привык исполнять, как долгие поколения его предков: будет команда, возьмут на поводок, укажут -- с кем. Когда их присутствие надоедало ему, он лишь привздергивал черно-лиловые губы и обнажал клыки -всех их как ветром сдувало, а Трезорка тотчас же находил себе дело во дворе. Никто из своих собак не приходил проведать Руслана, а новых знакомств он избегал, превыше всего ценя одиночество. В эти часы, глядя в надвигающуюся ночь, он по давней лагерной привычке переживал еще раз день прожитый и готовился к новому дню. Он тревожил и напрягал память -- не перестал ли он помнить все, чему его учили, не растерял ли все уроки, что достались ему жестоким опытом и за которые, в случае потери, мог он слишком дорого заплатить. ...Вот он опять приближается, Неизвестный в сером балахоне, воняющий бараком. Он подходит со стороны солнца, его длинная утренняя тень вкрадчиво ползет к твоим лапам. Будь настороже и не тени бойся, а его руки, спрятанной в толстом рукаве. Рукав завернется -- и на ладони покажется отрава. Но вот она, его ладонь, перед твоим носом -- она открыта и пуста. Он только хочет тебя погладить -- нельзя же во всем подозревать одни каверзы! Теплая человеческая ладонь ложится тебе на лоб, прикосновения ласковы и бережны, и сладкая истома растекается по всему твоему существу, и все подозрения уходят прочь. Ты вскидываешь голову -- ответить высшим доверием: подержать эту руку в клыках, чуть-чуть ее прихватив, совсем не больно. Но вдруг искажается смеющееся лицо, вспыхивает злобой, и от удивления ты не сразу чувствуешь боль, не понимаешь, откуда взялась она, -- а рука убегает, вонзив в ухо иглу. А ты и не видел ее, спрятанную между пальцами. Учись видеть. Вот опять -- стоило хозяину отлучиться на минутку, и ты сразу же наделал глупостей. Какой стыд! И -- какая боль! А самое скверное, что придется признаться в своей глупости: вдруг выясняется, что от этой штуки тебе самому не избавиться -- ни лапой стряхнуть, ни ухом потереться, что ни сделаешь, все только больнее. Ухо уже просто пылает, и меркнет день от этого жжения, такой безоблачный, так начавшийся славно. Но вот и хозяин -- ах, он всегда приходит вовремя и все-все понимает. Он тебя нисколечки не наказывает, хотя ты это несомненно заслужил. Он куда-то ведет тебя, плачущего, ты и дороги не различаешь, и там быстро выдергивается эта мерзкая штука, а к больному месту прикладывается мокрая ватка. Один твой последний взвизг -- и все кончено. Хозяин уже и треплет тебя за это ушко, а ничуть не больно. Но будь же все-таки умником, подумай: неужели и в следующий раз не постараешься рассмотреть, с чем к тебе тянутся чужие руки? А может быть, и не стоит труда присматриваться? Не лучше ли, как Джульбарс: никому не верь -- и никто тебя не обманет? Он недаром первенствовал на занятиях по недоверию -Джульбарс, покусавший собственного хозяина. Он не то что выказывал отличную злобу к посторонним, он просто сожрать их хотел, вместе с их балахонами. Несколько раз бывало, что он переставал понимать, что к чему, -- и ему одному это сходило. Ничего не соображая, он впятеро, вдесятеро форсировал злобу, на нем чуть не дымилась шкура, и на всю площадку разило псиной. Вот что он отлично усвоил: перестараешься -- сойдет, хуже -- недостараться. -- Всем вам учиться у него, учиться и еще раз учиться, -говорил инструктор, обнимая Джульбарса за шею, и молодые собаки, посаженные в полукруг, роняли слюну от зависти. -- Этому псу еще б две извилины в башке -- цены б ему не было! Джульбарс, впрочем, считал, что ему и так нет цены. Но одна мысль ему не давала покоя: если он так и будет никого к себе не подпускать, так ведь он никого и не покусает! И однажды он усложнил номер, он сделал вид, что наконец-то его обманули, и позволил чужой руке лечь на его лоб. В следующий миг она оказалась в его пасти. Такого ужасного крика еще не слышали на площадке. Несчастный лагерник рухнул на землю и стал отбиваться ногами, и даже хозяева кинулись его выручать: они и гладили, и хлестали Джульбарса поводками, и грозились его убить, -- ничто не помогало, Джульбарс, по-видимому, решил умереть, но отгрызть эту руку напрочь. И тут с чего-то померещилось Грому, привязанному в дальнем углу, что это вовсе не лагерник вопит, а его собственный хозяин; Гром, разволнованный не на шутку, пролаял оттуда Джульбарсу, чтоб тот немедленно оставил его хозяина в покое. Но с Джульбарсом случился приступ самой настоящей мертвой хватки, он уже при всем желании не мог разжать челюсти, он должен был сначала успокоиться. Так вот, пока он успокоился и отпустил наконец то, что было раньше рукою, лагерник уже и встать не мог, хозяевам пришлось его прямо-таки утаскивать с площадки. Свое подозрение Грому, к сожалению, не удалось проверить: с этого дня хозяин Грома навсегда исчез из его жизни. Ну, а Джульбарсу, конечно, и на этот раз все сошло, только славы прибавилось. И то правда -- у кого бы еще учиться молодежи! С ним в паре ставили доброватых и малозлобных, которые недопонимали, зачем бы им, к примеру, преследовать убегающего -- ведь он уже не причинит им вреда -- и какое тут, собственно, удовольствие. Джульбарс рассеивал все их сомнения; хрипло пролаяв: "Делай, как я!", он догонял бегущего, валил наземь и такую показывал вкусную трепку, что и самые бестолковые прозревали, в чем смысл жизни. Руслан этого смысла долго не мог постичь, его пришлось дразнить помногу и терпеливо: дергать во время кормежки за хвост, наступать на лапу, утаскивать из-под носа кормушку, а то еще -- посаженного на цепь, обливать водою и убегать после этого с диким хохотом. Особенно же неприятные были занятия по воспитанию "небоязни выстрелов и ударов". Рожденный ровным счетом ничего не бояться, он с трудом переносил, когда серые балахоны палили ему в морду из большого пистолета и колошматили по спине бамбуковой тростью. Он, правда, быстро усвоил, что ничего ужасного этот дурацкий пистолет не причинит ему, и к бамбучине тоже притерпелся, но как раз терпеть-то и не следовало, а нужно было уклоняться, перехватывать руку, догонять, терзать -- все это он проделывал без охоты. -- Смел, но не агрессивен. Некоторая эмоциональная тупость, -- говорил с сожалением инструктор, и его слова обидно пощипывали Руслана в сердце. -- А вы с ним чересчур понарошку. С ним надо серьезнее, он вам не верит. Инструктор сам брал бамбучину и, страшно оскалясь, делал ужасающий замах. -- А ну, куси меня! Куси как следует! Но хватать инструктора за голую кисть еще меньше хотелось Руслану, чем давиться ватой. Он старался взять легонько, чтоб даже не поцарапать. Инструктор ему нравился. Он на всех собак производил самое благоприятное впечатление, -- одно его присутствие скрашивало все тяготы учений. Всем так нравилась его кожаная курточка, так дивно от нее пахло каким-то зверьем, что хотелось ее немедленно разорвать в клочки и унести их на память. Нравились его худоба и ловкость, его рыжий чубчик и востренькое личико, на которое можно было только в профиль смотреть, -- и в этом профиле угадывалось что-то собачье. Быстрый и неутомимый, он носился по всей площадке и всюду поспевал, каждой собаке умел все так толково объяснить, что она его тут же понимала -- лучше, чем своего хозяина. Увлекаясь, он рычал и лаял, и собаки находили, что у него это очень неплохо получается; еще немножко -и они поймут, о чем он лает. И тогда они бы простили ему, что у него нет такой же пушистой шкуры, как у них, из-за чего он вынужден носить чужую лысую кожу, и что он не насовсем оставил человеческую речь, отвратительно грубую и мало что выражающую, и предпочитает еще ходить на двух ногах, когда гораздо удобнее на четырех. Но, впрочем, инструктор уже делал к этому попытки, и, признаться, не вовсе безуспешные. Один его фокус прямо-таки пленял собак -- инструктор его применял не часто, но уж когда применял, то все занятие было -- праздник! -- Внимание! -- командовал инструктор, и все собаки заранее умирали от восторга. -- Показываю! И, опустившись на четвереньки, он показывал, как уклониться от палки или от пистолета и перехватить руку с оружием. Правда, иной раз инструктору все же попадало палкой по голове или по зубам, но он не выходил из игры. Он только на секундочку отрывал одну лапу от земли и проверял, нет ли каких повреждений, а затем командовал: "Не считается, показываю еще раз!" -- и с коротким лаем снова кидался в атаку -- до тех пор, пока упражнение не удавалось ему вполне. Иной раз собаки даже шли на хитрость: кто-нибудь притворялся непонимающим, -- только б еще разик насладиться работой инструктора, услышать его "Внимание, показываю!" А как резво бегал он по бревну, -- куда лучше, чем на двоих! -- каким делался при этом изящным, поджарым, как ходили под курточкой острые лопатки и топорщился рыженький загривок, как ловко он перемахивал через канаву или барьер или взбегал единым духом по лестнице, а будучи в ударе, так и всю полосу препятствий преодолевал без задержки, только легкая испарина выступала на лбу. В конце полосы кто-нибудь из хозяев уже держал наготове поощрение -- инструктор брал вкуску зубами, не вставая с четырех, и так смачно ее съедал! Собаки сглатывали слюну и рвались повторить хоть весь комплекс упражнений сразу. Они бы на край света за ним пошли, только позови он. Ему даже Джульбарс позволял то, чего бы и своему хозяину не позволил, -- сделать легкую смазь или разъять пасть и пощупать прикус. Инструктор даже сам просил его, вставляя палец между страшными Джульбарсовыми зубами: -- Ну-ка, милый, кусни. Так, сильнее... Хозяева не могли в это поверить, им казалось, что инструктор должен бы остаться без пальцев. -- Никогда! -- он им отвечал. -- Никогда собака не укусит того, кто ее безумно любит. Поверьте мне, я старый собаковод, я потомственный, с вашего разрешения, кинолог, на такое извращение способен только человек. А про Джульбарса он сказал: -- Он не зверюга. Он просто травмирован службой. Инструктор любил собак всем сердцем -- и, конечно, в каждой немножечко ошибался. Они ему все казались травмированными, раз им досталась такая тяжелая служба. Но насчет Джульбарса собаки были другого мнения. Ему небось и инструктора хотелось покусать, да он боялся, что его тут же порвут на мелкие клочочки. А вот что инструктор сказал однажды Руслану -- с глазу на глаз и тихо, с печалью в голосе: -- Этот случай мне знаком. В чем несчастье этого пса, я знаю. Он считает, что служба всегда права. Это нельзя, Руслан, пойми -- если хочешь выжить. Ты слишком серьезен. Смотри на все как на игру. Руслана инструктор тоже ценил высоко -- хоть тот и не проявлял должной агрессивности, но кое-что умел получше Джульбарса, а одна вещь была такая, что и сам инструктор не мог бы показать, как она делается. И это коронный номер был у Руслана, в котором не имел он себе равных, -- "выборка из толпы". Эту работу -- нелегкую, но чистую, вдумчивую и не слишком шумную -- Руслан больше всего полюбил. И надо же, чтоб так случилось, что не мог он теперь вспоминать о ней без чувства своей виноватости и греха, неясных для него -- как неясным остался тот человек, с которого началось самое печальное. Этого человека Руслан по виду не выделил бы из толпы лагерников, а между тем хозяева чем-то его отличали -- и может быть, тем, что как бы не обращали на него внимания. Уж слишком не обращали -это только собака и могла бы заметить, которую незаметно придерживают, когда тот или иной лагерник случайно вышагнет из колонны. Одного или двух натяжений поводка достаточно было Руслану, чтобы он привыкал таких людей считать особыми. А однажды, морозным утром, когда они с хозяином намерзлись на лесоповале и забежали погреться в передвижную караулку, Руслан с удивлением увидел этого человека. Он сидел здесь, где обычный лагерник только стоять мог у порога, сняв шапку, он курил и беседовал -- да с кем еще! -- с самим Главным хозяином. "Тарщ-Ктан-Ршите-Обратицца" был чем-то недоволен и выговаривал ему резко, а тот лишь твердил: -- Гражданин капитан, но вы же и в мое положение войдите. Понимаете? Вы войдите в мое положение. Он сказал это несколько раз, прижав руку к груди, и Руслан решил